Главная » Статьи

История перевода. Опыт перевода в истории цивилизации

ОПЫТ ПЕРЕВОДА В ИСТОРИИ ЦИВИЛИЗАЦИИ 

Давным-давно, когда профессия переводчика была еще всеми уважаемой и почетной, в древнем Карфагене, где бок о бок жили люди многих десятков национальностей, говорившие на разных языках, существовала особая каста «профессиональных перевод­чиков». Не клан, не гильдия, не профсоюз, а именно каста, т.е., как утверждает Словарь русского языка, «замкнутая обществен­ная группа, связанная происхождением, единством наследствен­ной профессии и правовым положением своих членов». Пере­водчики Карфагена в самом деле имели особый правовой статус и пользовались исключительным преимуществом: они были осво­бождены от выполнения всяких повинностей, разумеется, кроме перевода. По свидетельству некоторых исследователей, даже внешне члены касты переводчиков отличались от других: они хо­дили с бритыми головами и носили татуировку. У тех, что перево­дили с нескольких языков, был вытатуирован попугай с распрос­тертыми крыльями. Те же, кто был способен работать лишь с одним языком, довольствовались попугаем со сложенными крыльями. Нашим современникам бритоголовые молодцы с татуировками, принадлежащие «замкнутым общественным группам» и пользую­щиеся особым правовым положением, хорошо знакомы. Правда, сейчас вряд ли у кого-нибудь возникнет мысль о том, что это пе­реводчики. Возможно, карфагенская каста была первым в истории профессиональным объединением переводчиков.

Во внешнем виде древнего переводчика удивляет сегодня не столько то, что он напоминает облик наших современников совсем иной касты, сколько то, что татуировки изображали попугая. Со сложенными крыльями или с распростертыми — это, в сущности, детали. Главное, что не орел, не сокол, даже не ворон, а попугай.

В языковом сознании современных людей, говорящих на раз­ных языках, попугай — птица с красивым ярким оперением, спо­собная копировать речь человека, — ассоциируется главным об­разом либо с ярким безвкусным нарядом, либо с определенным свойством: повторять не понимая то, что сказали другие. Иначе говоря, основные дифференциальные семы слова, соотносимого с денотатом непосредственно, превращаются в потенциальные, ког­да происходит смена денотата: птица — человек. Дифференци­альная сема яркости оперения превращается в потенциальную — безвкусной яркости одежды, безвкусицы; сема умения копировать речь человека — в сему отсутствия собственного мнения, выска­зывания чужих мыслей, повторения чужих слов, бездумного ко­пирования кого-либо.

Языковое сознание французов и русских мало чем различается в данной крохотной области смыслов, навеянных образом уни­кальной заморской птицы. Во французском языке существует об­разное выражение vert perroquet, обозначающее очень яркий зеленый цвет. Яркость оперения этой птицы была отмечена человеком дав­но. Уже в начале новой эры в латинском языке было прилагатель­ное psittacinus, образованное от psittacus (попугай) со значением: яркий, пестрый, как попугай. Человеку не свойственно часто оде­ваться в одежду такого цвета, а если такое случается, то тут же вспоминается попугай.

В устойчивом сравнении сотте ип perroquet (как попугай) вы­ходит на первый план уже другая потенциальная сема образа — «не понимая смысла» и в сочетании с глаголом repeter {повто­рять) образует сравнительный оборот repeter сотте ип perroquet повторять, как попугай), прекрасно находящее аналог в русском языке. А затем по законам развития языка возникает метафора ип perroquet тот, кто повторяет чужие мысли.

В русском языке переносные значения слова попугай строятся на основе тех же потенциальных сем, во многом совпадая со зна­чениями французского имени. От переносного значения образо­ван и глагол попугайничать, т.е. повторять чужие мысли, слова, и сравнительный оборот как попугай с тем же значением.

Интересно, что в традиционной для попугаев кличке Петруша угадывается французское слово perroquet как уменьшительное от Perrot, которое, в свою очередь, было уменьшительным от Pierre, а возможно, еще и от латинского Petrus, т.е. Петр.

И, наконец, как апофеоз любви и уважения к образу великой и уникальной птицы, чуда природы родилось хорошо всем извест­ное высказывание попка — дурак, к которому частенько прибегает человек в общении с попугаем, добиваясь от птицы повторения йот мерла. Добившись, человек удовлетворенно смеется, ведь он получил подтверждение, что все-таки умнее попугая.

Странное явление, но очень часто люди, не имеющие пред­ставления об особенностях переводческой геральдики в древнем Карфагене, склонны и сегодня отождествлять переводчика с по­пугаем. Независимо от уровня образованности они нередко идут по пути стандартного, высокомерного, сложившегося веками пред­ставления о переводчике как о «слуге двух господ», призванном служить представителям двух культур, повторяя их «великие мыс­ли», как о человеке, которому и не нужно иметь своих мыслей, ведь уже все сказали, повторяй то же самое на другом языке, и дело с концом.

Но вернемся к геральдике (пусть даже на уровне древнего ис­кусства расписывания человеческого тела), точнее к качествам, с которыми человек ассоциирует образ той или иной птицы:

Орел — горд, несговорчив, стремится во что бы то ни стало победить.

Сокол — горд, храбр, но одинок.

Ворон — силен, но склонен клевать падаль.

Бедный попугай! Что же остается ему?

На самом деле остается совсем немало. Попугай — единствен­ная птица, способная копировать речь человека. Речь — как про­явление мысли. Кто может с ним сравниться? Орел, сокол, ворон? Все они хороши, но только среди равных, среди пернатых. А по­пугай? Он же — посредник, промежуточное звено между безмолв­ной природой и говорливым человеком, да простят мне биологи эту вольную метафору.

Можно вспомнить и об образе попугая в фольклоре, в анекдо­тах, а ведь там попугай — совсем иная фигура. В народном созна­нии попугай — это птица, которая живет долго, а потому наделена особой мудростью, не всегда доступной обычному человеку. Анек­дотический попугай — это философ, выводящий афоризмы из абсурдных ситуаций и, что особенно важно для нас, абсурдных речений людей.

В характере этой птицы многие склонны усмотреть сарказм. В самом деле, чего только не услышит птица, живущая среди лю­дей. И чего только не приходится слышать бедному посреднику, обеспечивающему диалоги «великих представителей разных куль­тур». Поневоле станешь философом. Может быть, именно такое значение вкладывали в образ попугая древние переводчики Карфа­гена, гордо нося его изображение на своем теле? Я полагаю, что в самом деле гордо, потому что каста переводчиков была уважаемой и привилегированной.

Правда, довольно быстро ситуация коренным образом изме­нилась. И уже в Древнем Риме слово interpres {переводчик), как отмечают некоторые исследователи, носило несколько уничижи­тельный оттенок; interpres — это неумелый переводчик-буква­лист. Такие переводчики (в Древней Руси их называли толмача­ми) переводили на дипломатических переговорах и сопровождали войска в иностранных походах. Петр Первый, весьма поощряв­ший переводческую деятельность в России и с уважением отно­сившийся к тем, кто переводил «полезные книги», в одном из распоряжений о подготовке к военному походу определял тем не менее место толмачам в походном порядке среди поваров, коню­хов и прочей сволочи...

Кто же он такой — переводчик, этот карфагенский попугай?

Толмач, драгоман, копиист, заурядный билингв, буквалист, покорно следующий букве оригинального текста, раб или мастер слова, соперник, «который от творца лишь именем разнится»; предатель-перелагатель, искажающий текст оригинала в силу сво­ей убогой компетентности, или всесторонне образованный ин­теллектуал, лингвист и этнограф, философ и психолог, историк, писатель и оратор; свободный художник, не отказывающий себе в праве «по-своему» прочитывать текст оригинала, подобно обыч­ному читателю, или вдумчивый и чуткий иноязычный соавтор; самонадеянный создатель «прекрасных неверных», переделываю­щий, «улучшающий» и «исправляющий» оригинал в угоду вкусам публики своего века и собственному «я», или скромный труже­ник, видящий свою цель в том, чтобы как можно точнее и пол­нее передать людям другой языковой культуры все своеобразие оригинала; мальчик на побегушках, которому не нужно иметь собственных мыслей, или необходимое интеллектуальное звено в цепи межкультурной коммуникации?

Какую форму межъязыковой коммуникации можно считать переводом? Где кончается перевод и начинается интерпретация? Возможен ли вообще перевод? С каких позиций оценивать пере­водную литературу? Что такое перевод: заурядная, прикладная, второстепенная, «обслуживающая» деятельность или сложнейший творческий процесс, мало чем отличающийся от других видов ис­кусства? Эти и многие другие вопросы, обсуждающиеся уже бо­лее двух тысяч лет, не находят однозначного ответа и продолжают интересовать наших современников. До сих пор одна из древней­ших на земле профессий, одна из величайших человеческих мис­сий не получила однозначной оценки общества.

 

ПОЧЕМУ ИСТОРИЯ ПЕРЕВОДА ПРЕРЫВИСТА ВО ВРЕМЕНИ И В ПРОСТРАНСТВЕ

Попытки периодизации истории перевода 

Прежде чем начать рассмотрение опыта перевода и истории переводческих учений, приведу высказывание одного из извест­ных теоретиков и историографов европейского перевода Анри Ван Офа, которым он начинает свою книгу об истории перевода в Западной Европе: «Если вы хотите написать историю перевода, вы должны быть готовы ответить на целый ряд вопросов: когда возник перевод? Почему переводят? Всегда ли переводили одина­ково? Были ли в истории перевода благоприятные периоды? Спи­сок вопросов можно было бы продолжить. Иначе говоря, поле деятельности — обширно. Действительно, изучение теории пере­вода равносильно изучению истории мира, истории цивилиза­ций, но сквозь призму перевода и с той лишь разницей, однако, что история перевода не обладает непрерывностью Истории, на­против, в ней обнаруживается множество белых пятен — как во времени, так и в пространстве».

Приведенное высказывание Ван Офа заставляет прежде всего задуматься над тем, как должна быть построена история перевод­ческого опыта, приемлема ли для нее принятая всеобщей историей периодизация или же для исторического описания перевода сле­дует установить какие-либо иные вехи.

В современной науке мы встречаем различные подходы к пе­риодизации истории переводческого опыта.

П.И. Копанев выделяет в истории перевода четыре периода. Он полагает, что «в ходе конкретно-исторического рассмотрения практики и теории перевода в целом и художественного перевода в частности все с большей отчетливостью проступают хронологи­ческие этапы духовного развития человечества и его многовековой культуры, совпадающие в основном с этапами социально-истори­ческой хронологии мира». Он различает первый, или древний, период (рабство и феодализм); второй, или средний (от первона­чального накопления капитала до научно-технической револю­ции XVIII в. включительно; третий, или новый, период (конец XVIII — конец XIX в.); четвертый, или новейший, период (конец XIX-XX в.).

Данная периодизация, разумеется, не лишена оснований. В са­мом деле, любое явление культуры, каковым является и перевод, может рассматриваться на фоне принятой исторической наукой периодизации человеческой цивилизации. Однако замечание Ван Офа о прерывистости истории перевода, как во времени, так и в пространстве, позволяет усомниться в том, что каждый из рас­сматриваемых периодов оставил в истории перевода особый след и продемонстрировал существенные отличия от того, что делалось в переводе и писалось о переводе в другие исторические перио­ды. В пределах одного исторического периода могли произойти такие важные события, которые вполне смогли бы составить глав­ные вехи в истории рассматриваемого явления.

Для представления истории перевода эта периодизация ока­зывается недостаточно эффективной, прежде всего потому, что имеет сугубо экономические основания — отношение к собствен­ности (рабство, феодализм, накопление капитала) и построенные на вариантах этого отношения социально-экономические форма­ции. Перевод же не связан напрямую ни с экономикой, ни с об­щественным строем, ни даже с таким значительным явлением, как научно-техническая революция XVII в. С момента своего возникновения перевод одинаково обслуживает все обществен­ные формации с любым отношением к собственности и с любым уровнем научно-технического развития. Разумеется, для истории перевода интересно, были ли переводчики рабами или свободны­ми гражданами в эпоху рабовладельческого строя, как складыва­лись отношения между переводчиками и феодалами, когда пере­водчики перестали писать гусиными перьями и т.п. Но все эти и многие подобные интересные вопросы все же составляют пери­ферийную область проблематики истории и теории перевода. Центральная область формируется вокруг одного единственного, главного вопроса теории перевода: что происходит при переводе? Этот общий вопрос включает в себя массу более частных: об эк­вивалентности и адекватности, о преобразованиях и инварианте, о смысле и значениях, о содержании и форме, о вольном и бук­вальном, о верности и предательстве и многие другие. С момента возникновения перевода до настоящего времени переводчики ре­шают в основном одни и те же задачи, спорят об одних и тех же проблемах независимо от смены общественно-экономических фор­маций, от научно-технических и социальных революций.

В то же время нелепо было бы отрицать тот очевидный факт, что перевод имеет богатую событиями историю. Следовательно, эта история может быть так или иначе описана, т.е. перевод мо­жет быть представлен в историческом развитии. Дж. Стейнер, ав­тор книги «После Вавилона», предпринимает такую попытку. Но его периодизация истории перевода строится уже на иных основаниях.

Предложенная им периодизация представляется более инте­ресной для науки о переводе, ведь этот исследователь изначально концентрирует внимание на значительных явлениях именно в данной области культуры, для него первичным оказываются пе­реводческие события. Более того, периодизация Стейнера пока­зывает не только явления собственно перевода (что, кто, когда переводил), но и эволюцию теоретических взглядов на перевод.

Стейнер также выделяет в истории перевода четыре периода, границы между которыми, по его собственному признанию, вов­се не абсолютны.

Первый период начинается с рассуждений Цицерона о том, как он переводил, точнее не переводил, речи греческих ораторов Эсхина и Демосфена, и работы Горация «Поэтическое искусство» и заканчивается комментариями Фридриха Гёльдерлина, немец­кого поэта начала XJX в., к собственным переводам Софокла (1804). В этот период переводческая практика служит материалом для анализа и некоторых выводов. Стейнер признает, что в этот весьма обширный исторический период (18 веков!) было вписано немало ярких страниц в историю перевода, однако, несмотря на это, весь период характеризуется явно выраженным эмпиризмом.

Второй период Стейнер называет этапом теории и герменев­тических разысканий. Его начало Стейнер связывает с именами Александра Фрейзера Тайтлера, автора очерка о принципах пере­вода (Tytler Alexander Fraser. Essay on the Principles of Translation), вышедшего в Лондоне в 1792 г., и Фридриха Шлейермахера, чья работа о переводе {Schleiermacher Friedrich. Ueber die verschiedenen Methoden des Uebersetzens) появилась в 1813 г. В этот период воп­рос о природе перевода рассматривается в более широком кон­тексте теорий о взаимодействии сознания и языка. Это эра опре­деления сущности перевода и построения его философско-поэтической теории. В это время уже складывается и историография перевода. Данный период завершается блестящей, но лишенной, по мнению Стейнера, научной строгости книгой французского писателя и переводчика Валери Ларбо «Под покровительством св. Иеронима», вышедшей в 1946 г.

Третий период, современный, начинается в 40-е гг. появлени­ем первых статей по теории машинного перевода. Начало этого периода Стейнер связывает с именами русских и чешских ученых, которые, унаследовав, по его мнению, идеи формализма, пытались применить лингвистическую теорию и статистические методы к исследованию перевода. В этот период предпринимаются попыт­ки установить соответствие между формальной логикой и моде­лями языковых трансформаций. Период отмечен интенсивными научными разысканиями в области перевода. Выходит множество публикаций о переводе. Появляются работы по теории перевода А. Федорова, Р.-А. Броуера, У. Арроусмита и др. Переводчики-профессионалы создают свои организации и начинают издавать свои журналы. По мнению Стейнера этот период в той или иной степени продолжается и до настоящего времени: логический под­ход, построенный на оппозициях, а также контрастивный, лите­ратуроведческий, семантический и сравнительный методы, наме­тившиеся и развившиеся в работах 40-х и 50-х гг. XX столетия, успешно применяются и в настоящее время (нужно иметь в виду, что книга Стейнера вышла в 1975 г.). Но с начала 60-х гг. акцент в разысканиях в области теории перевода несколько смещается и начинается новый, четвертый, период.

Начало четвертого периода Стейнер связывает с «открытием» статьи о переводе Вальтера Беньямина (Benjamin Walter. Die Aufgrabe des Uebersetzers), опубликованной еще в 1923 г. и представляющей собой предисловие к переводам Ш. Бодлера, а также с популярно­стью экзистенциалистских идей Мартина Хайдеггера и Ханса-Ге­орга Гадамера. Новое направление он определяет как герменевти­ческое. Наступает период почти метафизических разысканий в области письменного и устного перевода, угасания надежд на возможности автоматического перевода, стычек «универсалистов» с «релятивистами». Перевод оказывается полем сражения лингви­стов. В это же время теория перевода выходит за пределы линг­вистики и становится объектом междисциплинарных научных исследований, располагаясь на стыке антропологии, психологии, социологии, а также таких смежных дисциплин, как этнолингви­стика и социолингвистика. Классическая филология, сравнительное литературоведение, лексическая статистика, этнография, социоло­гия уровней языка, формальная риторика, поэтика, грамматичес­кий анализ смыкаются, для того чтобы прояснить суть акта пере­вода и механизмы «межъязыковой жизни», заключает Стейнер.

Но и эта периодизация, несмотря на то, что она построена на анализе работ, посвященных собственно переводу, также оказы­вается уязвимой для критики.

Так, М. Балляр в книге «От Цицерона до Беньямина» (по признанию автора, название книги навеяно именно данной перио­дизацией), рассматривая периодизацию Стейнера, пишет, что его настораживает даже не столько историческая неопределенность классификации Стейнера, так как тот оперирует относительно точ­ными датами, сколько ее безапелляционность, а также возникаю­щее чувство неудовлетворенности. «Мы вправе ожидать развития или обоснования данной классификации, — пишет Балляр, — однако автор этого не делает». В то же время, продолжает исследователь, существует, даже если принимать с некоторыми оговорка­ми временные границы, договоренность в различении историчес­ких периодов: античность, Средние века, Возрождение, XVII в., XVIII в. Балляр отдает предпочтение изучению истории перевода именно в таком ключе, чтобы облегчить ориентирование, привяз­ку ко времени событий из сферы перевода, даже если подобная периодизация истории может приниматься с оговорками.

Таким образом, взгляд Балляра на историю перевода близок тому, что мы встречаем у Копанева: он также предлагает рассмат­ривать историю перевода по периодам или эпохам, традиционно выделяемым историей человеческой цивилизации. Однако, как мы видим, периодизация истории, на которую опирается Балляр, отличается от социально-экономической периодизации, состав­ляющей основу исторических разысканий Копанева. Балляр в большей степени, чем Копанев, во всяком случае, по замыслу, опирается на явления не материальной культуры (экономики), а духовной. Именно в этом их основное различие. Историю пере­вода как явления духовной культуры можно изучать по этапам развития именно духовной сферы человеческой цивилизации. Поэтому периодизация истории перевода Балляра, на мой взгляд, более соответствует характеру изучаемого объекта. Однако и она не лишена некоторых недомолвок и субъективности.

Взгляд на периодизацию истории перевода, который мы об­наруживаем в работе Балляра, разделяют и грузинские исследова­тели Д.З. Гоциридзе и Г.Т. Хухуни. Критикуя концепцию Стейне­ра, они утверждают, что предложенная им периодизация истории перевода лишена истинного историзма, так как в ней «по суще­ству игнорируются те различия, которые характеризовали разви­тие перевода и переводческой мысли в течение двух тысяч лет — от античных авторов до европейских романтиков». Они, подобно Балляру, избирают для истории перевода периодизацию, основанную на выделении этапов духовной жизни общества, точнее этапов развития литературы. Принимая историко-литературный подход к исследованию фактов истории перевода, эти исследова­тели опираются на мнение, высказывавшееся многими переводоведами (А.В.Федоровым, Ю.Д.Левиным, Г.Р. Гочечиладзе) о не­разрывной связи перевода с жизнью литературы. Подобный под­ход вполне правомерен с одной лишь оговоркой: если рассматри­вать историю только письменного перевода. Однако далеко не всегда переводческая мысль ограничивалась областью литератур­ного перевода. Даже если признать литературой абсолютно все, что написано человечеством, не выделяя в особую область худо­жественное словесное творчество, то и в этом случае остается об­ширная область устного перевода, также неоднократно привле­кавшая внимание исследователей перевода. Поэтому построение периодизации историк перевода в виде кальки истории литературы также оказывается уязвимым, хотя, разумеется, такая периодиза­ция более объективна потому, что в основе и перевода, и литера­туры лежит речевая деятельность человека.

Критические замечания, высказывавшиеся в адрес периоди­зации Стейнера, не лишены оснований. В самом деле, выбор имен исследователей и их работ в качестве вех, знаменующих на­чало и завершение того или иного этапа в истории переводческой мысли, несколько субъективен. В частности, это касается рубежа первого и второго периодов. Существенного сдвига в теории пе­ревода ни в конце XVIII, ни в начале XIX в. не произошло, не­смотря на то что в XIX в. философы обратились к проблемам языка и сознания и появились работы по сравнительно-истори­ческому языкознанию. Перевод продолжал рассматриваться лишь фрагментарно, попутно с другими аспектами языка и культуры, точнее взаимодействия языков и культур. Но, как и прежде, раз­мышления о переводе носили главным образом эмпирический характер и возникали обычно по поводу той или иной переведен­ной книги.

Можно согласиться со Стейнером, что конец 40-х гг. XX в. оказался поворотным моментом в истории переводческой мысли. Это действительно связано с первыми опытами машинного пере­вода, которые стали возможны благодаря бурному развитию струк­турной лингвистики, и кибернетики. Но переворот в «переводческом сознании» произошел еще и потому, что на перевод взглянули как на особый вид сложнейшей интеллектуальной деятельности, существующей в разных формах и имеющей свои, пока еще не познанные внутренние законы. Предпринимались множественные попытки построения моделей перевода. Изучению подвергались уже не только переведенные тексты в их сравнении с оригинала­ми. Перевод изучался в большей степени с позиций порождения речи.

Нельзя не согласиться и с тем, что ослабление интереса исследователей к моделированию переводческих процессов, обуслов­ит мое некоторой ограниченностью сугубо структурного подхода к переводу, и связанное с ним разочарование в возможностях ма­шинного интереса вновь вывели на передний план личность переводчика, заставили задуматься об объективном и субъективном началах перевода. Разумеется, в центре внимания вновь оказался ivkct, продукт переводческой деятельности, единственный вещественный источник, дающий возможность вывести скрытые зако­ны перевода. Это действительно было началом нового — герме­невтического — этапа в истории переводческой теории.

Следует согласиться со Стейнером, что в настоящее время успешно сосуществуют оба подхода к изучению проблем перево­да: и структурно-трансформационный, и герменевтический. Соче­тание этих подходов отражает двуединую сущность перевода как изучаемого объекта: понимание смысла текста (герменевтический аспект) и межъязыковое преобразование исходного текста в текст па ином языке. За четверть века после выхода в свет книги Стейнера крен в сторону герменевтики перевода еще более усилился. Проблема «диалога культур» стала одной из центральных в гумани­тарных исследованиях. И опять привилегированным полем иссле­дований, научных и ненаучных дискуссий стал перевод, дающий поистине неисчерпаемый материал для сравнительных культуро­логических разысканий.

Классификация Стейнера при всей ее уязвимости для крити­ки (нерасчлененность первого периода, охватывающего 18 веков, излишняя категоричность, недостаточность обоснования, отсут­ствие историчности) тем не менее, весьма интересна для теории перевода и истории переводческой мысли. Прежде всего Стейнер не претендует на построение истории перевода. Он лишь пытается представить в историческом ракурсе взгляды на перевод, содер­жащиеся в некоторых работах, и объединить их вокруг идей или методов познания, доминировавших в тот или иной период. Ведь не случайно построенная им классификация открывается высказываниями о переводе Цицерона, в то время как перевод существо­вал еще за многие тысячелетия до того. Поэтому историографи­ческая концепция Стейнера представляется вполне состоятельной. Иначе говоря, периодизация истории перевода и истории взглядов па перевод, рассуждений о переводе — не одно и то же.

В то же время определенная неудовлетворенность данной классификацией все же остается. Возникает она из-за того, что первый, эмпирический, период в истории взглядов на перевод не прекратился в начале XIX в. в связи с интересом филологов и фи­лософов к проблеме языка и мышления. Эмпирический подход к анализу переводческих действий, как собственных, так и дей­ствий других, оценка их правомерности или, напротив, ошибоч­ности существовали во все века и продолжают существовать поныне. Вспомним высказывания о трудностях перевода, о не­возможности перевести те или иные фрагменты текста Августа Шлегеля, основоположника сравнительно-исторического языко­знания, или рассуждения о переводе Вильгельма Гумбольдта в XIX в., т.е. в период, о котором Стейнер говорит как о периоде философских взглядов на перевод. В XX в., уже тогда, когда пе­ревод вобрал в себя, пожалуй, все идеи и методы структурной лингвистики, мы встречаем аналогичные высказывания у Н. Лю­бимова, И. Кашкина и многих других переводчиков и литератур­ных критиков.

Эту область взглядов на перевод можно определить как пере­водческую критику, как самостоятельную, сравнительную по своей сути ветвь литературной критики, которая существует со времен Цицерона. Разумеется, она не остается неизменной и развивается под воздействием новых идей смежных наук: лингвистики, пси­хологии, этнографии, социологии и др. Но в основе ее все тот же эмпирический подход, она все так же опирается на практический опыт переводчиков, анализируя, критикуя, сравнивая переводы конкретных произведений.

Стейнер сам признает, что, несмотря на богатую событиями историю перевода и вопреки значимости тех, кто писал об искус­стве и теории перевода, число оригинальных и существенных идей по этой проблематике весьма ограниченно. Почти без ис­ключения от Цицерона и Квинтилиана до наших дней положе­ния повторяются, а рассуждения идут теми же путями.

Внутри выделенных Стейнером периодов было немало инте­ресных и значительных явлений в истории перевода. Возникали новые идеи, одни идеи одерживали верх над другими, менялись литературные вкусы и языковые нормы, изменялись критерии оценки верности перевода. Появлялись работы теоретического плана, в которых находили отражение все эти изменения. Однако ни сами изменения в практике перевода, ни их теоретические обоснования не составляли переходных моментов, знаменовав­ших завершение одного периода и начало другого. В лучшем слу­чае они свидетельствовали о появлении чего-либо нового на фоне непрерывного процесса переводческой практики и перевод­ческой критики. Иначе говоря, в истории перевода можно выде­лить моменты, когда какая-либо идея состоялась, возникла. Но, состоявшись однажды, она продолжает жить в сознании людей, занимающихся переводом.

Прерывистость истории перевода во времени и в пространстве. От  периодизации — к «событиям» 

Прерывистость истории перевода во времени и в пространстве, о которой говорил Ван Оф, не есть прерывистость перевод­ческого опыта. Это прерывистость исторического описания, выбирающего наиболее яркие, значимые элементы из непрерывного как во времени, так и в пространстве процесса переводческой практики. Возможно, поэтому все исторические описания пере­вода ограничены в основном кругом одних и тех же событий: опыт первого коллективного перевода (Септуагинта), первые рас­суждения о разных видах перевода (Цицерон и Гораций), первые рассуждения о пользе перевода как риторического упражнения (Цицерон, Квинтилиан), первые оправдания и обоснования воль­ного перевода (Иероним), первые трактаты, посвященные пере­воду (Доле), первый машинный перевод и т.п. Одни из описаний более полные, другие — более скромные, но независимо от того, и каком объеме представлен в них переводческий опыт прошлого, все они построены как совокупность фрагментов, событий, выде­ляющихся тем или иным аспектом на фоне общего процесса пе­ревода. Поэтому если применить к этим описаниям требование непрерывности, обязательное или, во всяком случае, желательное дня любого исторического описания, то придется признать, что они лишены историчности.

Но на самом деле это не так. Историчность фрагментарных описаний истории перевода в том, что они рассматривают перевод на фоне иных событий в истории общественной жизни человеческого общества, прежде всего событий в области языка и ли­тературы. Так, наследие Цицерона интересно нам не столько по­тому, что он сочинял в античный период, сколько потому, что он рассуждал о переводе в период утверждения латинского языка как языка не менее выразительного, чем греческий. Трактаты Доле и Дю Белле интересны не потому, что они написаны в эпо­ху Возрождения, а потому, что в этот период французский язык начинает вытеснять латынь, отвоевывая у нее все более существенные общественные функции; переводческий опыт Мартина Лютера связан с аналогичными процессами в немецком языке в Польшей степени, чем с теологическими идеями Реформации. Взгляды на перевод в России XVIII и начала XIX в. также были обусловлены состоянием русского языка.

На переводческую практику, на теоретическое обоснование тex или иных переводческих решений влияли и литературные процессы. Они формировали общественное мнение о критериях оценки перевода, нередко противопоставляя верность изяществу слога. Классицизм, романтизм, символизм, реализм диктовали переводчикам разные, иногда противоположные правила «хороше­го» перевода. Но и в этих процессах можно усмотреть языковые основания. Ведь они, так или иначе, отражают состояние языка, степень его развития, устанавливая определенные нормы исполь­зования его выразительных средств. Речь идет уже не только о способности или неспособности переводящего языка передать эс­тетическую ценность текста оригинала. Переводной текст должен обладать самостоятельной эстетической ценностью, иногда вопре­ки тексту оригинала.

Таким образом, история перевода развивается на фоне исто­рии языка и литературы. Она оказывается прерывистой во време­ни и в пространстве потому, что языки и литературы развиваются по-разному. XVI—XVII вв. были важным этапом для развития многих современных европейских языков, поэтому именно в этот период обостряется интерес к переводу и его роли в становлении и совершенствовании переводящего языка во Франции, Герма­нии, Чехии, Англии. Для русского языка такой период наступает позднее, с началом петровских реформ, и продолжается до середи­ны XIX в. Интереснейшие события в истории перевода происхо­дили в Канаде, где на протяжении долгого времени французский язык соперничал с английским. Подобных примеров фрагментар­ности истории перевода можно привести немало. Вряд ли целе­сообразно пренебрегать интересными явлениями в истории пере­водческой мысли, возникавшими в те или иные периоды, в тех или иных странах и связанными, как правило, с именами отдель­ных личностей, чья переводческая деятельность повлияла на раз­витие мировой культуры.

Что же касается теории перевода, то она, имея тот же объект наблюдения, что и лингвистика, т.е. речевую деятельность, воз­никает в недрах лингвистики и следует за ней, принимая ее мето­ды и ассимилируя ее идеи. Поэтому история науки о переводе, а не переводческой критики, начинается тогда же, когда и история языкознания.

 

Когда возник перевод?

 

Вернемся к первому и самому сложному вопросу из тех, что были поставлены Ван Офом, а именно, когда возник перевод. Ра­зумеется, дать точный ответ на этот вопрос вряд ли возможно, ведь история перевода прерывиста не только во времени, но и в пространстве. Тот факт, что мы находим исторические докумен­ты, свидетельствующие о переводческой деятельности в глубокой древности в каком-либо одном уголке мира, не дает достаточных оснований утверждать, что перевод не существовал еще раньше и другом конце света, но об этом не сохранилось свидетельств. С известной долей уверенности можно лишь утверждать, что перевод возник в глубокой древности, сразу после того, как возник­ла потребность в общении между народами, племенами или еще какими-либо этническими группами, говорящими на разных языкаx. Таким образом, вопрос о возникновении перевода непосред­ственно связан с вопросом о возникновении языков мира. Одной из распространенных теорий происхождения языка является так называемая теория моногенеза (от греч. monos — один и genesis — рождение), согласно которой человеческий язык возник из одного источника. Эта теория тесно связана с теорией моногенеза человека. По этой теории, которую разделяют многие антропологи, человек современного типа Homo sapiens появился в результате единичной мутации в одном месте Земли, скорее всего в Африке, около 100 тысяч лет тому назад. К этому же периоду относят и возникновение исходного праязыка, который около 30—40 тысяч лет тому назад мог распасться на отдельные диалекты, положив­шие начало разным языкам, по мере увеличения числа древних людей и их расселения по Африканскому и Евразийскому континентам.

Считается, что к этому периоду уже сформировалось опреде­ленное общественное устройство — первобытно-общинный строй, что в свою очередь предполагает расширение функций языка как средства общения.

Наличие некой общественной системы в условиях существова­ния некоторого числа языков позволяет предположить существование в тот период некоего подобия «международных» контактов, которые могли иметь форму обменов какими-либо предметами, совместной деятельности или, напротив, военных действий. Та­кие контакты в условиях уже сложившегося многоязычия вряд ли могли осуществляться без языкового посредничества первых пе­реводчиков, т.е. людей, знавших язык другого народа.

 

 

ПЕРЕВОДЧЕСКИЙ ОПЫТ И МИФЫ 

Донаучной формой знания, способной, однако, пролить свет на те или иные события, произошедшие в глубокой древности и не оставившие каких-либо свидетельств, достойных служить фак­тами для научного анализа, служат мифы. Исследователь мифо­логии и истории религий Мирча Элиаде писал: «Миф повествует о какой-либо священной истории, т.е. о каком-то первичном событии, произошедшем в начале Времени, ab initio... это всегда рассказ о каком-то "сотворении", о том, каким образом какая-либо вещь состоялась, т.е. начала существовать».

Вавилон — символ перевода и... ошибка интерпретации

В текстах Священного Писания мы находим и мифологическую версию происхождения языка, и версию его разделения. В Биб­лии описан процесс сотворения мира путем присвоения имен ве­щам. Иначе говоря, говорение, точнее называние, лежит в основе сотворения мира Богом. «В начале было Слово, — сказано в Евангелии от Иоанна, — и Слово было у Бога и Слово было Бог. Оно было вначале у Бога» (Иоанн, 1: 1). Интересно, что Бог дал названия лишь наиболее существенным объектам, он назвал свет днем, а тьму — ночью, твердь — небом, а сушу — землей, собрание вод — морем. Что же касается всех живых существ на земле, то наречение их именами было поручено Богом первому человеку.

Таким образом, слово, т.е. язык, оказывается первоосновой мироздания или, точнее, основой осознания первым человеком окружающего мира. Иначе говоря, возникновение сознания про­исходит одновременно с возникновением языка. Исключительная роль языка в «сотворении мира» человеком, т.е. в познании мира и в способности идентифицировать предметы через их имена, аб­страктные знаки, признавалась далеко не всеми. В этой связи ин­тересно вспомнить фрагмент из гётевского Фауста, в котором идет речь о сомнениях Фауста, переводившего соответствующую главу Библии:

 

«В начале было Слово». С первых строк

Загадка. Так ли понял я намек?

Ведь я так высоко не ставлю слова,

Чтоб думать, что оно всему основа.

«В начале Мысль была». Вот перевод.

Он ближе этот стих передает.

Подумаю, однако, чтобы сразу

Не погубить работы первой фразой.

Могла ли мысль в созданье жизнь вдохнуть?

«Была в начале Сила». Вот в чем суть.

Но после небольшого колебанья

Я отклоняю это толкованье.

Я был опять, как вижу, с толку сбит:

«В начале было Дело» — стих гласит.

 

Приведенный фрагмент интересен нам еще и потому, что наглядно показывает, насколько от переводчика, от его субъектив­ною понимания текста и его выбора варианта перевода даже на уровне одного многозначного слова может зависеть толкование не только самого текста, но и той реальности, что скрывается за этим текстом, ведь вывод Фауста, сугубо материалистический по своей сути и вполне допустимый в силу многозначности греческо­го слова logos, коренным образом изменяет картину сотворения мира, в нашем понимании картину осознания мира человеком, и стирает возможный намек на то, что язык оказался основой для развития сознания.

Библейский текст интересен еще и потому, что содержит подтверждение научной теории моногенеза и последующего разделе­ния языков. Интересующее нас событие описано в Библии так: «На всей земле был один язык и одно наречие. Двинувшись с Востока, они (народы, которые распространились по земле после по­топа. — Н.Г.) нашли на земле Сеннаар равнину и поселились там. И сказали друг другу: наделаем кирпичей и обожжем огнем. И стали у них кирпичи вместо камней, а земляная смола вместо извести. И сказали они: построим себе город и башню, высотою до небес; и сделаем себе имя, прежде, нежели рассеемся по лицу всей земли. И сошел Господь посмотреть город и башню, которые строили сыны человеческие. И сказал Господь: вот один народ и один у всех язык; и вот что они начали делать, и не отстанут они от того, что задумали делать. Сойдем же, и смешаем там язык их, так чтобы один не понимал речи другого. И рассеял их Господь оттуда по всей земле; и они перестали строить город. Посему дано ему имя: Вавилон, ибо там смешал Господь язык всей земли...» (Бытие, 11: 1—9).

Вавилон стал ассоциироваться с многоязычием и, соответ­ственно, не мог не отразиться на последующей деятельности пе­реводчиков. Для современных переводчиков Вавилон — символ их профессии. Журнал Международной федерации переводчиков называется BABEL — так на древнееврейском языке обозначался Вавилон. Изображения Вавилонской башни украшают обложки некоторых книг по переводу.

Легенда о Вавилоне интересна и с лингвистической точки зрения, так как этимология самого имени Вавилон, получившая мифологическую интерпретацию в Библии, не имеет, скорее всего, ничего общего с легендой о смешении языков.

В древнееврейском языке было слово, созвучное слову BABEL, — глагольная форма [bil’bel], означавшая путал. Это сходство и ле­жит в основе библейской интерпретации названия города. Однако есть некоторые основания полагать, что библейский миф о Вави лоне имеет в качестве прообраза реальный факт возведения ги­гантской башни — зиккурата, «столпа», т.е. «вавилонское стол­потворение». Священный столп имел особую космогоническую функцию: он обеспечивал связь с небом, символизируя «врата» в высший мир. Космический столп, поддерживающий небо и от­крывающий путь в мир богов, — один из наиболее распространен­ных космогонических образов. Функционально наиболее близок столпу образ Космической горы. Гора — самое приближенное место к небу, это центр мира, священное место, ведь недаром вершина Горы не была затоплена Всемирным потопом. Храмы воспроизводят космическую гору и представляют собой связую­щее звено между небом и землей.

Башни и алтари, построенные в столице Вавилонии — Вави­лоне, символизировали Космическую гору и назывались «Гора Дома», «Дом Горы всех Земель», «Мост между Небом и Землей»1. Поднимаясь на вершину зиккурата, имевшего семь этажей, сим­волизировавших семь планетарных небес, священнослужитель как бы достигал вершины Вселенной. Иначе говоря, башня служила как бы связующим звеном между Небом и Землей.

В аккадском языке, иначе называемом вавилоно-ассирийским или ассиро-вавилонским, было слово Bab-Ilu, означавшее Врата Божьи. Это слово, видимо, и было положено в основу на­звания города Вавилон. Как отмечал М. Элиаде, «Вавилон имел массу наименований, среди которых "Дом у начала Неба и Земли", "Мост между Небом и Землей". Но именно в Вавилоне всегда осуществлялась связь между Землей и преисподней, так как город был построен на Bab-Apsu. Apsu обозначало воды хаоса до сотво­рения мира»2. Связь между Bab-Ilu и Bab-Apsu очевидна. Вавилон запирал воды хаоса и открывал путь в Небо.

Можно предположить, что евреи, изгнанные из Палестины ва­вилонским царем Навуходоносором II и насильственно согнанные им в Вавилонию (вавилонский плен 586—539 гг. до н.э.), увидели в строительстве башни олицетворение гордыни поработителей. Город же Вавилон историки считают городом многонациональным и многоязычным. Таким образом, гордыня завоевателей, много­язычие и сходство фонетической формы слов древнееврейского и аккадийского языков (bil’bel’ ≈ Bâb-Ilu) и могли быть положены в основу библейского мифа о смешении языков в Вавилоне.

Как известно, тексты Ветхого Завета относятся к XII—II вв. до н.э. Это позволяет предположить, что интересующий нас миф мог быть написан именно в период вавилонского плена.

Правда, существуют и другие версии о связи названия города Вавилона и истории, рассказанной в Библии. Некоторые иссле­дователи все же склонны считать, что название города произошло от вавилонского корня bll — путать, что укрепляет библейскую версию.

С точки зрения теории перевода, предположение о языковой ошибке, т.е. ошибке в интерпретации значения иноязычного сло­ва, интересно потому, что иллюстрирует весьма часто встречаю­щееся в переводе явление, которое может быть отнесено к разряду «ложных друзей переводчика»: смешение сходно звучащих форм исходного языка (ИЯ) и переводящего (ПЯ).

Что касается первых исторических свидетельств о переводе, то они относят перевод примерно к третьему тысячелетию до н.э. Ван Оф пишет, что в асуанских письменах — древнейшем из до­шедших до нас памятников, упоминающих о переводе, — указы­вается, что египтяне имели переводчиков в лице князей Элефантины — острова на Ниле. В этом пограничном районе, где бок о бок жили нубийцы и египтяне, развилось двуязычие, составив­шее основу переводческой деятельности. Переводчики были у египтян и в меденосных районах Синая, где проживало семитское население. Переводчики участвовали в военных походах, сопро­вождали торговые караваны.

О письменном переводе в Древнем Египте рассказывает ле­генда, записанная якобы на древнем папирусе и произошедшая около 2500 лет до н.э. Некоему скрибу было поручено перевести египетскую книгу о чудесах, сотворенных Имхотепом, которого отождествляли с богом медицины, на греческий язык. Перевод­чик был ленив, и работа продвигалась очень медленно. Тогда Имхотеп навел на скриба болезнь и явился ему во сне с книгой в руках. Знамение было правильно понято переводчиком. Он быстро закончил работу и вскоре выздоровел. Эта поучительная история несколько удивляет, правда, свободой оперирования историчес­кими датами. Складывается впечатление, что чем дальше мы ухо­дим в историческую материю, тем конденсированней она стано­вится. В том сгущенном историческом прошлом столетия и даже тысячелетия воспринимаются как наши годы и даже месяцы. В самом деле, по некоторым источникам, Имхотеп — реальная историческая фигура, архитектор и главный министр фараона Джосера (2780—2760 до н.э.). Ему действительно поклонялись как полубогу мудрости, медицины и магии. Что же касается древ­негреческого языка, то его формирование относят лишь к XIV в. до н.э., а письменная форма появилась и того позже — лишь в IX—VIII вв. до н.э. Возможно, речь шла не о греческом, а о фи­никийском письме, существовавшем с середины II тысячелетия до н.э., но лучше воздержаться от исторических гипотез.

О том, что переводческая деятельность велась уже в III тыся­челетии до н.э., свидетельствуют глиняные таблички, обнаружен­ные в библиотеке Ниневии — столице Ассирии. Царь Ассирии Ашшурбанипал (669—633 до н.э.), первым из ассирийских царей постигший искусство письменной речи, приказал собрать в од­ном из дворцов все древние вавилонские и шумерские тексты. Значительную часть коллекции этой первой в мире библиотеки составляли многоязычные словники, которыми пользовались для переводов шумеры и вавилоняне. Самые древние относятся к пе­риоду царствования Саргона Аккадского (2872—2817 до н.э. — по нашей хронологии XXIV в.), который любил, чтобы его подвиги были воспеты на разных наречиях его империи.

 

 

Бог-интерпретатор

 

Великая греческая цивилизация не оставила существенных свидетельств об отношении общества к переводчикам. Не дошли до нас ни тексты, ни даже отдельные высказывания, способные показать, что греков хоть каким-то образом волновали тонкости переводческой деятельности. Это на первый взгляд кажется па­радоксальным, если принять во внимание совершенство языка, языковой культуры и литературы древнегреческого народа. Но, как полагают историки, именно высокий уровень развития языка и литературы и породил у древних греков тот национальный сно­бизм, ту гордыню, то представление об исключительности греческой культуры, которые привели практически к полному пренеб­режению языками, литературами и культурами других народов. Иные языки назывались варварскими. В самом греческом слове Ваpвapoс — варварский уже этимологически заключено презрение именно к чужим языкам: в основе структуры слова лежит онома­топея [бр,бр], копировавшая грубую, нечленораздельную, по мне­нию греков, некрасивую и непонятную речь других народов.

В силу национальной гордыни и представления об исключи­тельности своей языковой культуры греки не стремились перево­дить литературу варварских народов. Напротив, греческий язык и греческая литература должны были служить образцами для под­ражания и источниками для переводов другими народами.

Поэтому перевод у древних эллинов, возможно, не считался достойным занятием. Сказать что-либо с уверенностью об отно­шении греков к переводу сегодня сложно, так как об этом не осталось никаких свидетельств. Но, может быть, отсутствие доку­ментов, в которых так или иначе отражалась бы переводческая практика, и является косвенным свидетельством пренебрежитель­ного отношения греков к переводу. Ведь дошли же до нас труды но риторике, философии, математике и другим наукам, позволяющие судить о научных интересах греков.

Можно предположить, что пренебрежительное отношение к переводчику как к фигуре второго плана, посреднику, толмачу, шип, повторяющему то, что изрекли другие, нередко наблюдае­мое и сегодня, сложилось именно в античной Греции.

Однако у древних греков был бог Гермес. В одном из Орфи­ческих мифов Древней Греции есть упоминание о боге Гермесе как о «переводчике всех языков», родоначальнике переводчиков.

Как известно, символическими атрибутами Гермеса были крылатая шляпа и крылатые сандалии, что символизировало соответственно быстроту мысли и быстроту исполнения поручений. Иногда его изображали с поднятой правой рукой, разъясняющего сказанное им. Гермес обучал людей облекать мысли в слова и, являясь посредником между Олимпом и человеком, находился в постоянном общении с людьми.

В мифе о Гермесе привлекают прежде всего посредническая функция бога и его способность интерпретировать мысли, обле­кать их в слова. Однако Гермес — фигура весьма противоречивая. Его чтили и путешественники, и торговцы, и ораторы, и воры. Плут, каверзник и воришка был изгнан с Олимпа за свои продел­ки. Он же — всеобщий любимец. Олимп без него казался пустым и мрачным. Зевс сделал его своим представителем, посредником, мослом и гонцом. «Быстроногий бог вмиг исполнял все приказания, был ловок, не терялся в любом положении, а в случае надобности умел быть и скрытным». Древние статуи изображают Гермеса прекрасным юношей с небрежно накинутой хламидой. От имени бога Гермеса образовано слово герменевтика, означающее способ­ность толковать, интерпретировать, разъяснять и нередко ис­пользуемое в современной теории перевода для обозначения этапа понимания, расшифровки исходного речевого сообщения.

Гермес бессмертен и вечно юн, иначе он истощил бы свои силы и умер от изнеможения. Ведь днем он должен оказывать разные услуги богам, а ночью указывать путь заблудшим и прово­жать под землю, в царство Аида, души умерших.

В самом деле, в Гермесе угадываются черты современного пе­реводчика. Многим и сегодня переводчик представляется юно­шей (или девушкой), независимо от возраста, который в любой момент должен быть готов выполнить любое поручение помимо своей основной функции интерпретатора изречений: заказать обед, поймать такси, разбудить утром, сопроводить в магазин, обеспе­чить консультацию врача, отыскать нужный адрес и многое другое. Сначала такой взгляд на переводчика приводит в негодование, так как вызывает в сознании образное сравнение: переводчик — слуга двух господ, с акцентом на слове слуга. Но если задуматься, то кто, кроме переводчика, способен сделать все это для людей, за­блудших в иноязычном мире.

Но переводчики в отличие от Гермеса не бессмертны и не могут оставаться вечно юными. Поэтому и считается, что век уст­ного переводчика недолог, что перевод — удел молодых. И дело здесь не в возрастном ослаблении интеллектуальных способнос­тей, а в огромном количестве обязанностей, выполнить которые по плечу лишь молодым.

Гермес — бог красноречия. Он не только ловок и изворотлив, но умен и умел. Именно Гермес изобрел меры, числа и алфавит. Но главное, что он обучил этому людей. Сразу же вспоминаются Кирилл и Мефодий, славянские просветители, которые в IX в., создав славянскую азбуку, перевели с греческого на славянский несколько богослужебных книг. Письменность приходит народам  в переводах.

Современной теории перевода Гермес оставил свое имя, точнее производные от него слова герменевтика, герменевтический, прочно укрепившиеся в науке о переводе для обозначения деятельности пе­реводчика по интерпретации смысла исходного текста.

В истории Древней Греции до новой эры доподлинно извес­тен один пример перевода с варварского — древнееврейского — языка на греческий: Септуагинта, первый перевод Ветхого Завета на европейский язык, до сих пор привлекающий интерес иссле­дователей, как великолепным текстом, так и связанной с ней пре­красной переводческой легендой.

 

НАЧАЛА ТЕОРИИ ПЕРЕВОДА. ПЕРЕВОД И ИСКУССТВО РЕЧИ

Цицерон: первая оппозиция категорий «вольного» и «буквального» 

Не прошло и десяти веков после Карфагена, как великий писатель и оратор Рима Марк Тулий Цицерон (106—43 до н.э.), описывая свой опыт перевода в широко известном ныне предисловии к собственным переводам речей Эсхина и Демосфена, противопоставил себя, великого оратора и писателя, простому переводчику. Этим противопоставлением он отчетливо продемонстрировал отношение римского общества к профессии переводчика.

С исторической точки зрения Цицерону, пожалуй, повезло Польше, чем другим античным авторам, так как сохранилась зна­чительная часть его работ (почти половина его речей, трактаты но риторике и философии, огромное число писем). Видимо, это сохранившееся наследие и послужило одной из причин того, что Цицерон является одной из фигур античного мира, высказывания которого до сих пор служат предметом цитирования в самых разных науках и чье искусство речи составляет образец для подражания.

Не преминула вспомнить о Цицероне и история переводческой науки. Ведь именно в его трактатах мы находим упоминания о переводе, о переводчиках, а также некоторые теоретические раз­мышления, свидетельствующие об осмыслении проблем перевод­ческой деятельности.

Именно у Цицерона мы впервые обнаруживаем оппозицию категорий теории перевода, а именно противопоставление воль­ною перевода буквальному.

В самом деле, вольный перевод и буквальный перевод могут рассматриваться как первичные и основополагающие категории теории перевода. В этих категориях отражены две противопоставленные стратегии переводческой деятельности. На протяжении более двух тысячелетий переводчики, писатели, критики, лингвисты и философы, задумывающиеся над проблемами переводческой деятельности, спорят о том, какой перевод можно считать вольным, а какой — буквальным, какой перевод предпочтительней, суще­ствуют ли промежуточные виды перевода или же всякий перевод можно отнести только к одному из этих видов.

Прежде чем проанализировать концепцию Цицерона в отно­шении переводческой деятельности, кратко рассмотрим истори­ческий контекст, во многом определивший его взгляды.

Древние римляне мало чем отличались от эллинов в их уверен­ности в совершенстве своего языка и своей культуры, а соответ­ственно, и в пренебрежении к языкам и культурам других народов. Только греческая культура была признана ими как образец для подражания. Все остальное, что не принадлежало эллинской или римской цивилизациям, считалось варварским. К чему же было переводить на великие языки с варварских?

Греческая же культура, зафиксированная в текстах, была и известна римлянам из первоисточников: для образованного римлянина владение греческим языком было естественным. Стремления просветить народ у римлян, видимо, еще не было. Соответственно переводы с греческого языка на латинский оказывались ненуж­ными, а переводы с языков варварских и подавно. Перевод, та­ким образом, попадал в разряд второстепенной деятельности, не требующей больших интеллектуальных способностей, во всяком случае не сравнимой с литературной деятельностью и ораторским искусством.

Отсюда и пренебрежение римлян к переводу и к переводчику. Общественное признание той или иной профессии и уважение к ней обусловлены исключительно степенью ее необходимости - либо реальной, либо выдуманной — для жизнедеятельности общества. В древнем Карфагене, где, вероятно, ни один из языком не смог занять доминирующего положения, подобно латыни и Риме или греческому в Греции, переводчики были необходимы не только для обеспечения «межкультурной коммуникации» многоязычного и многонационального народа, но и для управления этим народом. В современной Канаде, где официальными государственными языками являются не один, а два языка (английский и французский), где управление двуязычным народом осуществляется с помощью перевода, профессия переводчика также оказывается уважаемой.

В Древнем Риме доминировал латинский язык. В то же время греческая литература, греческое словесное творчество в целом составляло для римлян предмет восхищения и образец для подражаиян. Написать подобно великим греческим мастерам, а может ныть, и превзойти их в искусстве красноречия — в этом многие римские ораторы и писатели видели свидетельство собственного мастерства.

Не забираясь в область ораторского искусства или в какие-либо иные области творчества Цицерона, но рассматривая лишь его вклад в развитие теории перевода, можно с уверенностью сказать, что Цицерон был одним из первых, кто, поняв сложность, противоречивость и многообразие этого вида творческой деятельности, заложил основы теории перевода, противопоставив ее первичные категории.

Именно языческий писатель Цицерон оказался творческим «наставником» глубоко набожного христианина, взявшегося за перевод Священного Писания, — св. Иеронима. Сущность ду­шенного конфликта великого переводчика Библии, небесного покровителя современных переводчиков состояла в том, что он, христианин, в душе был цицеронианцем и преклонялся перед могуществом прекрасного Слова.

Много позже, уже в XVI в., в одном из первых трактатов о переводе его автор — Э. Доле — также ссылается на Цицерона. Возникает вопрос, почему Цицерон оказался Учителем переводчиков и раннего Средневековья и эпохи Возрождения? Почему до сих пор, обсуждая многие спорные вопросы перевода, мы упоминаем Цицерона? Почему мы чтим Цицерона как одного из мыслителей, оставивших яркий след в истории перевода, несмотря то, что сам Цицерон никогда не причислял себя к переводчикам, а напротив, противопоставлял себя им?

Ответ на эти вопросы, возможно, заключается в том, что Цицерон в свойственной ему лаконичной и изящной форме поставил (разумеется, не решил, а только поставил) вопросы, многие из которых до сих пор с жаром обсуждаются теоретиками перевода.

Для Цицерона, как и для многих его современников — поэтов и ораторов, перевод представлял собой вид второстепенной литературной деятельности. Перевод — это прежде всего упраж­нение, помогающее развитию красноречия. В одном из своих трактатов об ораторском искусстве Цицерон пишет, что в юно­шестве нередко упражнялся в красноречии, стараясь перефразировать в более точных и красивых выражениях то, что было сказано в возвышенных речах или написано в красивых стихах. Однако он быстро понял, что это упражнение на подражание бесполезно и даже вредно, так как он либо повторял те выражения, какие находил в текстах копируемых оригиналов, либо употреблял те формы, которые уступали выражениям оригинала: «Выражения самые меткие и вместе с тем самые красивые и самые удачные, — пишет он, — были уже предвосхищены или Эннием, если я уп­ражнялся в стихах, или Гракхом, если именно его речь я брал за образец». И тогда он придумал другое упражнение, переводче­ское. Цицерон решил перелагать с греческого речи лучших орато­ров. «Из чтения их я выносил ту пользу, что, передавая по-латыни прочитанное по-гречески, я должен был не только брать самые лучшие из употребительных слов, но также по образцу подлин­ника чеканить кое-какие новые для нас слова, лишь бы они были к месту».

Ста годами позже другой римский оратор и учитель красноречия Марк Фабий Квинтилиан (ок. 35 — ок. 96) в главном своем сочинении, к счастью, полностью дошедшем до нас, в котором он разработал полный курс теории риторики, также упоминает перевод в качестве одного из весьма продуктивных ораторских упражнений. При этом он ссылается на опыт Цицерона: «То, о чем сейчас пойдет речь, есть самое надежное средство для дости­жения обилия и легкости речи. Наши старые ораторы не знали ничего лучше, чем переводить с греческого на латинский. Красе в своих книгах об ораторе пишет, что много занимался этим. То же советует и Цицерон. Известно, что он опубликовал свои пере­воды Платона и Ксенофонта... Польза такого упражнения очевидна: так как греческие ораторы, как правило, полны и существенны, а также потому, что они бесконечно искусной сделали речь, те, кто их переводит, совершенно свободны в том, чтобы пользоваться лучшими словами, эти слова принадлежат им. Что же касается фигур, основного украшения речи, то ввиду того, что гений языков не одинаков, нередко приходится заменять одни другими, в чем тоже есть определенная трудность».

Сегодня довольно трудно утверждать, были ли эти упражне­ния действительно переводом в современном понятии или еще каким-либо видом двуязычной деятельности. В современной тео­рии перевода нередко возникает мнение о том, что следует различать перевод и интерпретацию. Истории перевода известны и другие разграничения. Жуковский не называл свои стихи переводами. Его русская версия баллады Готфрида Августа Бюргера «Ленора», получившая у него имя «Людмилы», названа им свободным переложением, а не переводом. Маршак, создавая собственныe версии стихов английских поэтов, также не называл их переводами, а употреблял уклончивую и изящную формулировку «Из...».

Основная работа Цицерона о переводе, ставшая уже хрестоматийной, — это предисловие к собственным переводам знаме­нитых речей «О венке» Демосфена и Эсхина, известное также под названием трактата «De optimo genere oratorum» («О лучшем роде ораторов»), где Цицерон комментирует свой перевод речей греческих ораторов. Главное значение этого небольшого текста великого оратора древности в том, что в нем впервые, насколько Можно судить по дошедшим до нас документам, обосновывается вольный перевод. Как справедливо отмечает М. Балляр, «этим заявлением Цицерон предстает если не как теоретик, то, по меньшей мере, как первый защитник "вольного", по определению од­них, или "динамического", по определению других, перевода».

Обратимся к тексту трактата.

«Я перевел авторов двух наиболее красноречивых аттических речей, направленных друг против друга, — Эсхина и Демосфена. Но переложил я их не как простой переводчик, а как писатель, сохранив их высказывания с фигурами слов или мыслей, используя, однако, слова, привычные латинскому обычаю. Таким образом, я не счел необходимым передавать слово словом, но я сохра­нил смысл и силу слов. В самом деле, я полагал, что читателю важно получить н е то же число, а, так сказать, тот же вес... И если, как я надеюсь, мне удалось передать эти речи, сохранив все их достоинства, т.е. высказывания, фигуры и конструкции речи, и следуя словам, однако лишь до той степени, пока они не противоречили нашему вкусу, и если мы не перевели все слова греческого текста, мы постарались воспроизвести смысл».

Из этого текста мы видим, что Цицерон отчетливо различает перевод и литературное творчество. Он, оратор, переводит не как простой переводчик, а как писатель. Перевод оказывается уже поставленным в «табели о рангах» ниже собственно литературной деятельности. Как литератор Цицерон позволил себе целый ряд вольностей в переводах. Сохраняя структуру фраз оригинальных текстов, расположение слов, фигуры речи, взаимосвязь мыслей, он использует слова, привычные в латинском употреблении. Цицерон не стремится передать слово словом, он передает заклю­ченные в словах понятия. Более того, он подчеркивает, что не стремился сохранить то же число слов. Для него важен смысл, «вес» слова. Нужно полагать, что Цицерон имеет в виду перевод­ческие перифразы, когда одно слово оригинала, не имея в пере­водящем языке однословного эквивалента, заменяется в переводе сочетанием нескольких слов. Подтверждением этому может жить выдержка из другого сочинения этого римского оратора трактата «De finibus bonorum et malorum» («Об определении счастья и несчастья»), где Цицерон уточняет способ перевода, непосредственно касающийся работы с лексикой: «Не всегда нужно следовать в вашей речи греческому, как сделал бы неумелый перевод чик, особенно если мысли становятся более понятными, когда выражены простыми словами. Что касается меня, то, когда речь заходит о переводе и если я не могу передать столь же лаконично то, что в греческом выражено одним словом, я употребляю не сколько слов. Иногда я использую греческое слово, если в мое» языке нет эквивалента».

Интересно, что Цицерон опять противопоставляет себя не­умелому переводчику. В этом фрагменте оратор говорит и о за­имствованиях как об одном из способов перевода в условиях от­сутствия эквивалента. Последняя часть фразы из предисловия также оказывается весьма важной для понимания техники «лите­ратурного перевода» того периода. Цицерон признается, что пе­ревел не все элементы греческого текста, сохранив, тем не менее, его смысл. Иначе говоря, некоторые фрагменты оригинального текста в переводе оказались сознательно опущенными. Таким об­разом, в методе перевода, описанном Цицероном, можно без труда различить действия, которые в современной теории перевода опре­деляются как переводческие трансформации, а именно: замены, добавления и опущения. Только в четвертом виде трансформаций — перестановках — Цицерон осторожен. Он стремится сохранить главное украшение фразы — фигуры и расположение элементов, а также последовательность и логику изложения мыслей.

Необходимо обратить внимание и еще на одно важное замеча­ние Цицерона. Он говорит о том, что строил свой текст перевода так, чтобы не противоречить латинскому обычаю, т.е. нормам ла­тинского языка, стремясь сделать текст приятным и красивым, иначе говоря, эстетически выдержанным. Именно это положение будет многократно воспроизведено позднее, в эпоху Возрожде­ния, когда встанет вопрос о роли перевода для развития молодых языков.

В весьма лаконичной форме Цицерон показал, чем, по его мнению, перевод отличается от литературного творчества. Описывая свой способ «переложения» греческих авторов, он косвен­но раскрыл и представления о переводе того времени: перевод — ниже литературного труда. «Переложение» тоже ниже литератур­ного творчества. Оно полезно литератору, но только как особый вид упражнений, способствующий развитию красноречия и литературного дарования. Маститый писатель или оратор может «перелагать», но при этом он должен стремиться если не превзойти шпора оригинала в красноречии, то по крайней мере не уступить ему. Он создает новое литературное произведение, в котором воспроизводит из оригинала лишь то, что считает важным. Переводчик же должен покорно следовать тексту оригинала. Рамки оригинального текста сковывают его действия, поэтому он неред­ко вынужден нарушать нормы переводящего языка.

Таким образом, уже во времена Цицерона зародилось противоречивое отношение к переводу, которое отмечается и сегодня. Точнее, в ту древнюю эпоху перевод противопоставлялся иной разновидности межъязыковой коммуникации, которая еще не имела своего названия. Позднее она будет определена как подражание. Перевод не имел никакого отношения к литературе и понимался как необходимое неудобство в межъязыковой комму­никации в официальной, деловой и других нелитературных сферах. Поэтому и слово переводчик в устах ораторов приобретало презрительный оттенок. С течением времени понятия перевода, подражания, переложения, переделки, интерпретации и др. неод­нократно смешивались. Ю.Левин отмечал, что само понятие «пе­ревод» было неодинаковым в разные эпохи и что в соответствии с изменением содержания понятия менялись и требования к пере­воду. Э. Кари в исторической изменчивости понятия «перевод» видел причину того, что многие исследователи, писавшие о переводе, ссылаясь на предшественников или споря с ними, не замечали того, что не всегда говорили об одном и том же предмете.

С течением времени понятие «перевод», кажется, вобрало в себя значения других смежных понятий. И сегодня, не только оглядываясь на предшественников, но и обсуждая проблемы с современниками, мы нередко говорим о разном. В этом скорее всего и кроется причина неоднозначного отношения наших совре­менников к данному виду межъязыковой деятельности.

 

Иероним — теоретик перевода. «Письмо Паммахию о наилучшем способе переводить»

 

Главный документ из дошедшего до нас литературного насле­дия Иеронима, в котором он излагает свое переводческое кредо, — это так называемое «Письмо Паммахию», содержащееся в собра­нии его писем под номером 57 — «Ad Pammachium. De optimo genere interpretandi» («Паммахию. О наилучшем способе перево­дить»). Обратившись к тексту послания, следует иметь в виду, что это — не продуманный трактат по риторике или теории перевода. В то же время анализ разнообразных случаев переводческой прак­тики, проведенный автором, сделанные им сопоставления анало­гичных фрагментов Священного Писания по разным текстам, а также попытка вывести некоторые закономерности перевода, опи­раясь на авторитет античных авторов и на собственный перевод­ческий опыт, позволяют считать этот документ серьезной вехой в истории переводческой мысли.

Поводом для написания послания послужила довольно ба­нальная для переводчика история: его обвинили в искажении со­держания оригинала.

Из текста этого памятника теории перевода следует, что речь шла о письме папы Епифания епископу Иоанну, в котором тот упрекал епископа за некоторые мысли и призывал раскаяться. Иероним отмечал, что это письмо было на устах многих, так как демонстрировало высокую образованность автора и изящество стиля. Некий Евсевий, не слишком искушенный в греческом языке, упросил Иеронима перевести ему это письмо на латин­ский только для личного пользования. Иероним согласился, выз­вал скорописца и надиктовал ему текст перевода. Выражаясь в современных терминах, он сделал перевод с листа, снабдив его дополнительно заметками на полях, облегчавшими прочтение. Через полтора года этот перевод письма оказался в Иерусалим­ской библиотеке. К тому времени папа и епископ примирились, и Иеронима стали обвинять в искажении смысла письма, в клевете, а также в том, что он внес раздор между священнослужителями, так как перевод не соответствовал точно содержанию письма.

Иероним отвергает все обвинения в том, что он намеренно исказил отдельные фрагменты оригинального текста и утверждает основной принцип перевода — отход от дословности и стремле­ние передать не значение отдельных слов, а смысл высказываний: «Ego enim non solum fateor, sed libera voce profiteor, me in inter-pretatione Gracorum, absque Scripturis sanctis, ubi et verborum ordo mysterium est, non verbum e verbo, sed sensum exprimere de sensu» — «Я действительно не только признаю, но откровенно заявляю, что в переводе с греческого, за исключением Священного Писа­нии, где и порядок слов есть таинство, выражаю не слово словом, и смысл смыслом».

В этом высказывании отчетливо прослеживаются две идеи. Мерная, основная, состоит в том, что перевод — это не подстроч­ник, в котором каждому слову оригинала должно соответствовать mono в переводе. Переводчик передает смысл оригинального произведения, не стремясь к сохранению его формы. В тот пери­од подобное утверждение было вполне прогрессивным, так как свидетельствовало о понимании того, что в переводе неизбежны те или иные потери, что эти потери могут быть в ущерб форме оригинала, но не в ущерб смыслу, и, наконец, что переводной текст должен соответствовать нормам не исходного языка, а языка переводящего. В противном случае переводной текст, по словам Иеромима, будет неумелым, дурным подражанием — cacozelia.

 

а) Основной принцип перевода. Учители: Цицерон и Гораций

 

Провозглашая основной принцип перевода, Иероним ссы­лался на своих учителей Цицерона и Горация и приводил их высказывания о переводе. «И в этом, — пишет он, — я имею своим учителем Туллия, который перевел "Протагора" Платона и "О до­ходах" Ксенофонта, а также прекраснейшие речи Эсхина и Де­мосфена, выступавших один против другого. Не время сейчас обсуждать подробно, сколько он у них выпустил, сколько добавил, сколько изменил, чтобы особенности одного языка передать особенностями другого. Достаточно мне авторитета самого перевод­чика, который в предисловии к этим речам сказал так: "Решил я предпринять труд, полезный для обучающихся (ораторскому ис­кусству), хотя мне самому и ненужный: перевести две из самых замечательных речей, в которых спорят друг с другом красноречивейшие аттические ораторы — Эсхин и Демосфен"». Далее Иероним приводит хорошо известную в истории перевода цитату in предисловия Цицерона к переложенным им с греческого речам Эсхина и Демосфена (см. гл. 4, § 2).

Развивая ту же мысль, Иероним ссылается и на Горация, точнее, приводит одну лишь фразу римского поэта из его произведения «Об искусстве поэзии»: «Nee verbum verbo curabis reddere, lidus Interpres», где встречаются слова «верный переводчик». Это высказывание Горация, процитированное Иеронимом и неодно­кратно приводившееся последующими поколениями переводчи­ков, само по себе уже представляет интерес потому, что позволяет двоякое толкование. Гораций в этом произведении дает советы начинающим поэтам. Вот как выглядит интересующий нас фраг­мент в русском переводе:

Если выводишь ты нам Ахилла, покрытого славой,

Пусть он будет гневлив, непреклонен, стремителен, пылок,

Пусть отвергает закон и на все посягает оружьем;

Будет Медея мятежна и зла, будет Ино печальна,

Ио скиталица, мрачен Орест, Иксион вероломен.

Если же новый предмет ты выводишь на сцену и хочешь

Новый характер создать, да будет он выдержан строго,

Верным себе оставаясь от первой строки до последней.

Впрочем, трудно сказать по-своему общее: лучше

Песнь о Троянской войне сумеешь представить ты в лицах,

Нежели то, о чем до тебя никто и не слышал.

Общее это добро ты сможешь присвоить по праву,

Если не будешь ты с ним брести по протоптанной тропке,

Слово в слово долбя, как усердный толмач-переводчик,

Но и не станешь блуждать подражателем вольным, покуда

Не заберешься в тупик, где ни стыд, ни закон не подмога.

В русской версии М. Гаспарова слова Горация о переводчике также представлены как сравнение. Гораций предлагает начинаю­щим поэтам не писать о каких-либо новых, никому не известных вещах, это слишком сложно. Можно использовать хорошо из­вестные сюжеты, уже описанные в классической литературе. Он предостерегает поэтов от слишком точного повторения того, что стало уже общим достоянием. Говоря о Троянской войне, он ско­рее всего имеет в виду «Илиаду» Гомера. Если это так, то слова Горация можно интерпретировать и как рекомендацию не пере­водить поэтические произведения греческих классиков, тем более дословно, т.е. так, как переводили обычно в тот период тексты иных, нехудожественных, жанров. В такой интерпретации советы поэтам выглядят вполне логично: используя сюжеты и характеры, выведенные в классической греческой литературе, не переводить слово в слово греческие произведения, но и не идти по пути вольных подражаний классическим авторам.

Иероним распространяет эту рекомендацию на переводчи­ков. Создается впечатление, что он трактует слова Горация fidus Interpres не как сравнение, а как обращение. В истории перевода, как отмечает канадский исследователь П. Оргёлен, двоякая трак­товка высказывания Горация встречалась неоднократно. Более правильной считается форма сравнения с переводчиком, а не обращения к нему. Еще в XVI в. (1545) Жак Пелетье дю Ман в своем переводе «Поэтического искусства» Горация уже представил эту форму именно как сравнение, а не как обращение. Однако, отмечает Оргёлен, поправка, внесенная Пелетье дю Маном, была быстро забыта. Лишь в XVII в. Пьер-Даниель Юэ в трактате «О переводе», увидевшем свет в 1661 г., вновь говорит об ошибке в трактовке высказывания Горация, чем вызывает живую дискуссию сторонников и противников вольного перевода в эпоху рас­цвета «прекрасных неверных».

Разночтения встречаются и в современный период. Так, Копанев приводит высказывание Горация как обращенное к переводчикам: «О усерднейший переводчик, стремись к тому, чтобы переводить не слово в слово». В то же время Гоциридзе и Хухуни, ссылаясь на перевод А.В. Артюшкова («не... иди переводчи­ком верным другого Слово за словом»), полагают, что высказыва­ние к переводчикам не обращено.

Интересную версию того, почему Иероним использует высказывание Горация по отношению к переводчикам, предложил испанский исследователь В. Гарсия Йебра. Он полагает, что Иероним просто не обратил внимания на падежную форму инте­ресующего нас словосочетания: у Горация оно стоит в именительном падеже, а не в звательном, который следовало бы упот­ребить в обращении (fide interpres). Йебра полагает, что Иероним не заметил этого несоответствия падежных форм, так как в его время звательного падежа, существовавшего при Горации, в ла­тинском языке уже не было. Но на это, как отмечает Гарсия Йеб­ра, не обратили внимания и десятки последующих толкователей Горация (и Иеронима). А ведь истина лежит на поверхности, продолжает автор исследования, независимо от падежного окончания она в самом строе мыслей Горация, излагаемом им в дан­ном месте поэмы, где он дает наставления начинающим поэтам (а отнюдь не переводчикам).

Однако предположение испанского исследователя о путанице и падежных формах представляется сомнительным. В самом деле, помня о любви Иеронима к классической латинской литературе и языку, а также его глубокие познания в этой области, вряд ли можно допустить, что Иероним не обратил внимания на такую «мелочь», как различие падежных форм в один звук, как говорит Йебра, даже если в его время одна из форм уже и не употреблялась.

Более того, если смысл высказывания довольно просто выводится из контекста, трудно предположить, что Иероним оказался не­способным его понять.

Чем же можно объяснить в таком случае то, что Иероним распространяет на переводчиков рекомендацию Горация, данную начинающим поэтам? Можно предположить, что Иероним умыш­ленно не обращает внимания на различие форм (тем более что его современникам, для которых он писал, это различие могло быть и неизвестно) и использует высказывание Горация так, как это ему выгодно. Если принять во внимание, что Иероним был блестящим и весьма жестким полемистом, не щадившим сопер­ников и не стеснявшимся в выборе аргументов и форм выраже­ния в спорах (сравнение соперников с ослами довольно часто возникает в его полемических текстах), то это вполне можно до­пустить.

Но можно найти этому факту и еще одно объяснение. Оно действительно выводится из контекста, но не из контекста «По­слания Писонам» Горация, а из контекста письма Паммахию Иеронима, в котором им использована цитата из Горация. Выс­казывание Горация приводится Иеронимом вслед за известным фрагментом предисловия Цицерона к собственным переводам ре­чей Эсхина и Демосфена. Цицерон, как мы помним, утверждает, что сделал это не для собственной пользы, а для обучающихся ораторскому искусству и подчеркивает, что переводил он эти речи не как переводчик, а как оратор. Таким образом, и Цицерон, и Гораций дают наставления тем, кто стремится обучиться их ис­кусствам. Оба используют сравнение с переводчиком-буквалис­том — антиподом красноречивого оратора или поэта, — чтобы продемонстрировать, как не нужно делать. Иероним — ученик и последователь Цицерона и Горация — скорее причислял себя к касте литераторов, чем толмачей-переводчиков. Поэтому и в пе­реводе, важном для него виде литературной деятельности, он стремился сам и призывал других следовать советам своих учите­лей, чувствовать себя в переводе свободно, не сковывая порывы красноречия рамками форм исходного текста, т.е. не поступать так, как переводчики-буквалисты. Возможно, для него, как и для его предшественников, само слово interpres заключало отрица­тельную коннотацию, так как обозначало именно буквалиста, ли­шенного дара красноречия и следовавшего в переводе букве ори­гинала. Таким образом, Иероним, скорее, не перепутал падежные формы, он сознательно использовал двусмысленное в отрыве от контекста высказывание римского поэта, чтобы, сославшись на авторитет, убедить противников в правильности выбранного им пути в переводе: не переводить как переводчик-буквалист, а создавать в переводе текст подобно ораторам или поэтам.

Эта главная в теоретических рассуждениях Иеронима мысль развивается в тексте письма и подкрепляется разными примера­ми, призванными показать, что путь, выбранный переводчиком, верен.

 

б) Переводчик и евангелисты-интерпретаторы

 

Истинность своего переводческого кредо, сформировавшегося по его собственному признанию, еще в юности, — переводить слона, а мысли — Иероним подкрепляет ссылками не только на авторитет языческих ораторов и поэтов, но и на книги духовных авторов. Он приводит в качестве примера переводы проповедей и псалмов с греческого на латинский исповедника Хилария, который, «стараясь не следовать вялой букве и стыдясь своего не­решенного и безграмотного перевода... смысл захватывал в плен и по праву победителя переносил его на родной язык». Упоминая одну из книг житий святого Антония, он приводит цитату, где перевод слово в слово сравнивается со слишком густой травой, душащей всходы. Это высказывание неожиданным образом вызывает в памяти один из аргументов Ю. Найды в пользу «дина­мической», а не «формальной» эквивалентности. Найда полагал, что естественная для естественной (непереведенной) речи избыточность способствует наиболее полному и точному восприятию сообщения. При соблюдении формальной эквивалентности в переводном тексте оказывается слишком много новых для обычной речи заимствованных элементов, слов, оборотов речи, конструк­ции, порядков расположения и т.п. Они устраняют привычную избыточность и мешают восприятию сообщения. Нетрудно заме­тить, что переводческое кредо Иеронима напоминает современную «интерпретационную концепцию», традиционно развиваемую французской и некоторыми другими переводческими школами.

Нa мысль об интерпретации как основе перевода наводит аргумент Иеронима в пользу принятого им подхода к переводу, на который ранее исследователи его творчества особого внимания не обращали: Иероним ставит переводчика в один ряд с евангелистами и апостолами, т.е. с интерпретаторами речений пророков или даже Слова Господня. Перечислив предшественников, кото­рые старались передать смысл, а не следовать букве, он заключает: «Меня это также не удивляет и у других авторов, так как и переводчики "Септуагинты", и евангелисты и апостолы использо­вали в святых книгах один и тот же прием. У Марка (Марк 5. 41) мы читаем, что господь сказал: "талифа куми", что обозначает, добавляет евангелист, "девица, тебе говорю, встань". Но в еврей­ском речении есть только "девица, встань". Обвините евангелиста в том, что добавил от себя "тебе говорю", но сделал он это для выражения повелительного призыва». Далее Иероним показывает, как Матфей интерпретировал пророчества Иеремии (Матф. 27. 9) и Захария (Зах. II. 12. 13), как Марк и апостол Павел использовали высказывания Исайи, как Лука интерпретировал ветхозаветные сюжеты. Он отмечает изменения в тексте Септуагинты по сравне­нию с древнееврейским подлинником. «Слишком долго пришлось бы перечислять, сколько переводчики Септуагинты добавили или сколько выпустили», — заключает автор Вульгаты. Однако он вовсе не критикует переводчиков Септуагинты, напротив, он апеллирует к общепризнанной версии, стараясь доказать, что даже они не смогли избежать неточностей и изменений текста оригинала.

В то же время Иероним критически высказывается в отноше­нии Аквилы, который, как известно, стремился сделать перевод буквальным: «Нужно ли, как он, с надоедливым рвением перево­дить слоги и даже буквы ... чего ни греческий, ни латинский не допускают?»

Еще одна идея, которую можно вывести из высказываний Иеронима, заключается в необходимости разграничивать тексты, подлежащие переводу, и, соответственно, различать и способы перевода. Если светская литература предоставляет переводчику полную свободу действий, то тексты Священного Писания, где даже «порядок слов есть таинство», требуют иного, максимально близкого к тексту оригинала перевода. В этом можно довольно отчетливо видеть понимание древним переводчиком того, что вы бор способа перевода зависит от функциональной характеристики текста.

 

в) Сознание неизбежности потерь и ошибок

 

Иероним вполне отчетливо осознавал, что каким бы ни было содержание текста, кому бы ни принадлежало его авторство, каким бы виртуозным ни был переводчик, утраты в переводе неизбежны. В том же письме Паммахию Иероним вспоминает, как более 20 лет назад предпринял перевод «Хроники» Евсевия и столкнулся с такими трудностями, о которых ранее и не подозревал. Он цитирует в письме строки из своего собственного предисловия к переводу книги Евсевия, сделанному еще во время пребывания в Константинополе. В этом тексте отмечаются многие погрешности, проявляющиеся в «сбивчивой неточности и неопределенности» при переводе малопонятных мест. Комментаторы Иеронима склонны видеть причину этих погрешностей в недостаточном знании языков и истории, а также в крайней поспешности переводчика. Иероним в предисловии, адресованном друзьям Викентию и Галльену, и сам признается в этом. В то же время он старается убедить читателей, что погрешности неизбежны в любом переводе: «Если кто-то не понимает, насколько в переводе страдают красоты языка, пусть он переведет Гомера слово в слово на латинский. Скажу больше: пусть он передаст его на своем собственном языке, но в прозе; и тогда увидит, каким смешным ста­нет его стиль: красноречивейший из поэтов будет лишен красно­речия».

Иероним поражается, насколько люди не способны осознать всю тяжесть переводческого труда, состоящую в попытке совместить несовместимое, найти в одном языке такие выразительные средства, которые полностью соответствовали бы формам другого языка, не уступая им, но и не превосходя их. Древнему перевод­чику нелегко видеть, как «страдают красоты языка», но совер­шенно нестерпимо видеть, что искажается смысл. Смысл для него — главная ценность. В том же предисловии, приведенном в письме Паммахию, он писал: «Трудно следовать строкам, написанным другим, и не уклониться где-нибудь в сторону. Очень сложно, чтобы хорошо сказанное на одном языке сохранило свой блеск в переводе. А если мысль выражена одним очень точным слоном, а у меня нет ничего, что могло бы ее передать? Тогда, чтобы полностью передать смысл, я с большим трудом, пустив­шись в тягостный и долгий окружной путь, выхожу на дорогу, которая в самом деле совсем коротка. Если я перевожу слово в слово — это звучит абсурдно, если же по необходимости я совсем немного меняю строение речи или стиль, я чувствую, что нару­шаю долг переводчика».

 

 Трактат о правилах «хорошего перевода» Э. Доле

 

Каждое поколение стремится найти в трудах предшественни­ков то, что было бы созвучно их эпохе или подтверждало бы их собственные взгляды на изучаемое явление. Этим, возможно, объясняется неоднократное обращение современных исследователей к работам мыслителей прошлого даже тогда, когда эти произ­ведения кажутся уже достаточно хорошо известными. Но есть и еще одна причина неоднократного обращения к работам «старых мастеров» — это попытка устранить неточности и искажения в трактовке их идей, возникшие в результате многократного, часто межъязыкового, перефразирования их текстов, и, возможно, по­пытаться увидеть в них нечто новое, ускользнувшее из поля зре­ния предшествующих исследователей.

Имя Этьена Доле (1509—1546) — гуманиста французского Возрождения, писателя, переводчика, типографа — хорошо из­вестно филологам и историкам, изучающим литературное наследие французских авторов той эпохи. Но наиболее яркий след Доле оставил в европейской истории перевода. Нет такой книги по ис­тории перевода, где не упоминалось бы о нем. Ему посвящена целая глава в книге Э. Кари «Великие французские переводчи­ки», о нем упоминают Р.А. Будагов, П.И. Копанев, А.В. Федо­ров, Е.Г. Эткинд, М. Балляр, А. Ван Оф, Ю. Найда, П.А. Оргёлен, Д. Стейнер и многие другие.

Современные исследователи по праву ставят Доле в один ряд с другими выдающимися переводчиками прошлого. «Время от времени, — пишет Доминик Ори, автор предисловия к книге Ж. Мунена "Теоретические проблемы перевода", — чтобы вдохновиться или утешиться, мы ставим свечу одному из наших свя­тых учителей: святому Иерониму, допускавшему некоторые иска­жения, святому Валери Ларбо, который, напротив, не сделал ни одного, святому Этьену Доле, давшему нам нашу первую хартию, и блаженному Жаку Амьо, и еще Чепмену, и Галлану, и Бертону, и Шиллеру, и Нервалю, и Бодлеру — всем тем, кто доказал нам, что чудо возможно».

С именем Доле связаны важные события в истории европейской культуры эпохи Возрождения. В тот период пальма первенства в разработке теоретических проблем перевода принадлежала французам. Д. Стейнер видит в этом результат языкового и поли­тического превосходства французской культуры над культурами других народов после распада единого латинского языкового про­странства Европы. Именно этот распад и стимулировал поиск новой общей научной дисциплины — теории перевода. Его главная, поистине историческая, заслуга как перед современниками, так и перед последующими поколениями переводчиков — трактат «О способе хорошо переводить с одного языка на другой», опубликованный в 1540 г. Этот трактат считается одним из пер­вых в Европе теоретических сочинений, посвященных исключительно вопросам перевода, «первой хартией переводчиков». Копанев расценивает сочинение Доле как «вершину переводческой мысли эпохи Возрождения». А по мнению Кари, трактат Доле и «поныне остается одним из самых содержательных сочинений на эту тему».

Считается, что Доле принадлежит заслуга введения во фран­цузский язык слов traducteur (переводчик) и traduction (перевод), существующих во французском языке до сих пор для обозначе­нии соответствующих понятий. В этом Доле следует примеру Р. Этьенна, заменившего французским словом traduire (перево­дить) как заимствованную из латыни и лишь незначительно освоенную форму translater, так и менее точные, нетерминологи­ческие синонимы tourner (переворачивать), mettre (класть, пере­кладывать) [ср. русское устаревшее слово с аналогичным значе­нием перелагать]. Действительно, в трактате Доле уже на первой странице можно обнаружить оба слова: «En premier lieu, il fault, i|iic le traducteur entende parfaictement le sens, & matier de l'autheur, uu'il traduict: car par ceste intelligence il ne sera jamais obscure en sa I induction». Однако Оргёлен, утверждая в своей «Антологии спо­собов перевода», что эти слова впервые вводит Доле в 1540 г. (т.е. именно в своем трактате), помещает в этой же книге фрагмент предисловия к переводу «Парадоксов» Цицерона, сделанному Жаном Коленом и опубликованному в 1539 г., где уже фигуриру­ет слово traduction. Поэтому, возможно, более правильным было бы утверждать, что Доле принадлежит авторство слова traducteur.

Второе событие — трагическая гибель Доле от рук инквизи­ции, использовавшей один из его переводов как повод для рас­правы. «История перевода во Франции начинается с трагедии», — писал Эткинд в статье «Великие французские переводчики», пер­вые строки которой посвящены Этьену Доле.

Доле был сожжен в Париже на площади Мобер 3 августа 1546 г., в день своего тридцатисемилетия. В переводе диалогов Платона (диалог «Антиох») Доле сделал одно, на первый взгляд несущественное добавление: rien du tout, т.е. совсем, вовсе, кото­рое, видимо, казалось ему уместным и придавало всему высказы­ванию завершенность и гармонию: «Pourquoi elle (la mort) ne peut rien sur toy, car tu n'es encore prest a deceder; et quand tu seras decede, elle n'y pourra rien aussi, attendu que tu ne seras plus rien du tout» — «Почему смерть не властна над тобой? Потому что ты еще не го­тов к кончине, а когда ты умрешь, она также будет бессильна, учитывая, что тебя больше не будет совсем». Безобидное добавле­ние, сделанное Доле, на самом деле искажало смысл высказыва­ния, ведь оно утверждало абсолютный конец, превращение в «ничто» и таким образом ставило под сомнение положение о бес­смертии души. Ни в греческом оригинале, ни в латинском пере­воде такого добавления не было. Инквизиция сочла это достаточ­ным основанием, чтобы обвинить Доле в ереси и расправиться с ним. Но переводческая ошибка послужила лишь поводом для расправы: Доле и до этого преследовался церковью и властями за поступки и высказывания, не имевшие ничего общего с перевод­ческой деятельностью.

Как пишет Э. Кари, «от памятника, который ему воздвигли, не осталось после войны ничего, кроме пустого постамента, будто для того, чтобы проиллюстрировать слова, приведшие его на кос­тер. Но глубокий смысл высказывания подтвердился с блеском: с памятником или без него, Этьен Доле получил бессмертие».

Несмотря на обширную литературу, так или иначе освещаю­щую основные положения трактата Доле, вряд ли можно с уве­ренностью утверждать, что его переводческая концепция пол­ностью понята современными теоретиками перевода. Более того, в работах, написанных на русском языке, эти положения зачас­тую приводятся неточно, а иногда и в искаженном виде, что, разу­меется, влечет за собой ошибки в трактовке основных идей автора.

Прежде всего хотелось бы подвергнуть сомнению распростра­ненное мнение о том, что трактат Доле о переводе является гла­вой из его книги «ФранцузсТеоретические проблемы переводакий оратор». На самом деле Доле только собирался опубликовать большую работу, посвященную французскому языку, под названием «Французский оратор», в ко­торую, по его замыслу, действительно должна была войти глава о принципах перевода. Это произведение должно было включить в себя трактаты на следующие темы: грамматика, орфография, акцентуация, пунктуация, произношение, происхождение некото­рых выражений, способы хорошо переводить, ораторское искусство, поэтическое искусство.

Иначе говоря, им был задуман обширный труд по теории французского языка — от орфографии и фонетики до стилистики и поэтики. Но замысел остался нереализованным. В 1540 г. Доле решает опубликовать то, что было уже написано, — трактаты о переводе, о пунктуации и об акцентуации. Эти этюды вышли под общим названием: «La maniere de bien traduire d'une langue en aultre: diivantage, de la punctuation de la Langue Francoyse. Plus. Des accents d'ycelle» — «О способе правильно переводить с одного языка на другой, затем о пунктуации французского языка, а также о его ударениях». Книга имела успех и выдержала еще три издания: со­ответственно в 1541, 1542 и 1543 гг. Что касается «Французского оратора», то при жизни Доле он так и не был опубликован. Уже в 1549 г., т.е. через три года после гибели Доле, Дю Белле в тракта­те «Защита и прославление французского языка» сетовал, что никто так и не взялся опубликовать «Французского оратора», и выражал надежду на то, что «(может быть!) какой-нибудь издатель, благоговеющий перед памятью автора и перед Францией, скоро выпустит, быстро и без ошибок, в свет» сочинение Доле.

О том, что к моменту опубликования трактата о переводе «Французский оратор» оставался проектом, реализованным лишь отчасти, свидетельствует и тот факт, что, упоминая эту работу в трактате, Доле использует формы как настоящего, так и будущего времени: «En mon Orateur Frangoys je traicteray ce poinct plus ample-ment» — «В моем Французском ораторе я освещу это положение более полно»; «D'yceulx nombres oratoires je parle plus copieusement en mon Orateur» — «Об этих размерах я говорю более подробно в моем Ораторе». Во всяком случае уже из этих предложений вид­но, что «Французский оратор» рассматривается автором отдельно от трактата о переводе. Таким образом, трактат Доле вполне мож­но считать самостоятельным произведением, а не главой из более крупного сочинения.

К сожалению, авторы работ, так или иначе анализировавших концепцию Доле, не всегда опирались на первоисточник — текст его трактата. Возможно, текст этого сочинения был труднодосту­пен исследователям. Но уже в 1950 г. вышла книга Б. Вейнберга о французском Возрождении, где приводился текст сочинения

Доле на французском языке XVI в. Именно на это издание ссы­лался Р.А. Будагов, анализируя основные положения трактата французского гуманиста в книге «Литературные языки и языко­вые стили» (в главе «Художественный перевод и литературные языки»). Этот текст воспроизводит одно из изданий сочинения Доле: в нем даются ссылки на первое издание 1540 г. Кроме того, орфография и графика некоторых букв представлены уже в осовре­мененном виде. Но в целом, если судить по факсимильной копии первого издания, приведенный в книге Б. Вейнберга текст вполне соответствует оригиналу.

В 1963 г. в Швейцарии вышла уже упоминавшаяся книга Э. Кари «Великие французские переводчики». В ней была поме­щена факсимильная копия текста трактата Доле по первому изда­нию 1540 г. В 1965 г. Эткинд опубликовал рецензию на эту книгу в сборнике «Мастерство перевода» за 1964 г.. В 1967 г. эта работа Кари упоминалась также Будаговым в книге «Литературные языки и языковые стили». Иначе говоря, антология текстов трактатов «старых французских мастеров перевода», составленная Кари, также не осталась без внимания наших филологов.

Критический анализ основных положений трактата Доле, сделанный Будаговым, стал основным источником сведений об этом сочинении эпохи Возрождения для авторов некоторых более поздних работ по истории перевода. Копанев, рассказывая о Доле в своей интересной и насыщенной информацией книге по исто­рии перевода, ссылается на целый ряд источников. Он упоминает книгу американского исследователя Ю. Найды «Towards a Science of Translation», указанную работу Будагова, рецензию Эткинда на книгу Кари, на статью самого Кари «О переводе и переводчиках во Франции», опубликованную на русском языке в том же сбор­нике «Мастерство перевода» за 1964 г. Однако основные положе­ния трактата Доле представлены Копаневым в виде свободных перифраз именно той версии, какую мы находим в работе Будаго­ва. Грузинские исследователи Гоциридзе и Хухуни уже в 90-е годы воспроизводят основные положения трактата Доле также по ра­боте Будагова.

Рассмотрим основные положения переводческой концепции Доле по тексту подлинника и сравним их с различными версиями его интерпретаторов.

Первое правило сводится, на первый взгляд, к тому, что пере­водчик должен прекрасно понимать смысл и содержание переводимого (que le traducteur entende parfaitement le sens et la matiere de I'liiik-ur qu'il traduit). В современных французских вариантах это привило сформулировано практически так же, как и в древнем тексте; изменена пунктуация в соответствии с нормами совре­менного французского языка. Кроме того, в версии Ван Офа пе­ред словом matiere (le sens, & matiere) появляется определенный артикль, которого нет у Доле. Нет артикля и в интерпретации, предложенной Кари.

Коли взглянуть на эти различия исходя из норм современного французского языка, то окажется, что версия Кари существен­но отличается от версии Ван Офа. В наше время артикль обычно повторяется перед вторым и следующими членами конструкции с сочинительной связью между составными частями, если они представлены как самостоятельные члены серии, обладающие опре­деленной независимостью друг от друга. Опущение артикля перед которым и следующими членами подобной конструкции возмож­но, если второй элемент словосочетания разъясняет первый либо если последовательность имен понимается как нечто целое, части которого неразрывно связаны между собой. Как же следует трактовать данный фрагмент текста Доле? Что хотел он обозначить сочетанием слов le sens, & matiere: два важных, но относительно самостоятельных элемента, которые необходимо уяснить переводчику, или же некую единую сущность, заключенную в ориги­нальном тексте?

Известно, что во французском языке XVI в. в конструкциях, представляющих собой серию имен существительных, объединен­ных сочинительной связью, можно было ставить артикль только перед первым именем, согласовывая его с ним. М. Гревис приво­дит пример из Монтеня, современника Доле: «Le prix et hauteur de hi vraye vertu est en la facilite, utilite et plaisir de son exercice». В совре­менном французском языке есть немало устойчивых словосочета­ний, сохранивших эту архаичную форму (les eawc etforets, les allees ct venues, ets).

Анализ текста трактата показывает, что Доле последовательно не ставит артикль перед вторым именем в сочинительных конструк­циях: la dignite, & richesse; les modernes, & posterieurs; une liaison, & assemblement; les tons, & mesures; etc. Иначе говоря, Доле строит все сочинительные конструкции по одной-единственной модели, а именно без артикля перед вторым членом конструкции. Поэтому вряд ли есть основания вкладывать какой-либо дополнительный смысл в «нулевой» артикль перед вторым именем в древнем тексте.

Современная версия, предложенная Ван Офом, оказывается более точной по сравнению с версией Кари, в которой сохранена архаичная грамматическая конструкция, имеющая иное значение в современном языке.

Таким образом, можно заключить, что Доле в первом пара­графе пишет о двух важных и относительно независимых друг от друга вещах, которые должен уяснить для себя переводчик. Автор трактата не стремится представить их как нечто целое, обладаю­щее внутренней неразрывной связью.

Именно поэтому русская интерпретация первого правила, данная в книге Будагова и воспроизведенная позднее в учебном пособии Гоциридзе и Хухуни, где словосочетание le sens & matiere, составляющее суть первого правила, сводится к весьма абстракт ному, обобщающему оба элемента местоимению то (переводчик должен понимать то, что переводит), представляется весьма расплывчатой и неточной. В такой общей трактовке правило Доле не содержит ничего нового. Ведь еще Иероним писал, что может перевести лишь то, что предварительно понял.

Версия, предложенная Копаневым, более конкретна. Он пред­ставляет правило Доле как требование понимать содержание ори­гинала и намерения автора. Эта формулировка, на мой взгляд, довольно близка оригинальной, хотя и она требует уточнений: что такое «содержание оригинала», как соотносится оно с поня­тием «смысл», что понимать под «намерениями автора», ведь в тексте Доле нет слова даже с близким значением.

Принцип «смыслового» перевода восходит еще к периоду ан­тичности и раннего Средневековья, когда Цицерон, а затем и Иероним провозглашали, что переводчик не должен следовать букве оригинала, но стремиться передать смысл переводимого. Цицерон и Иероним, говоря о преобладании смысла над фор­мой, использовали вокабулу sensus (sensum exprimere de sensu).

Доле к производному от этого латинского слова французско­му le sens, близкому по значению латинскому этимону, добавляет еще и слово matiere. Именно это добавление и дает основание видеть в трактате Доле большую глубину по сравнению с той, что мы обнаруживаем в высказываниях предшественников.

В самом деле, французское слово matiere обладает чрезвычай­но широким значением: от философской категории материя до значений вещество, материал. Абстрактные значения этого слова связаны с понятием предмета мысли, т.е. точки ее приложения. Соотнесенность с понятием предмета мысли и позволяет упот­реблять его для обозначения содержания произведения, так как в содержании текста и находит свое отражение предмет мысли, и даже шире — его темы. Таким образом, первое положение Доле можно было бы трактовать как требование следовать в переводе смыслу и содержанию переводимого произведения, хотя, когда речь идет о переводе, различие между этими понятиями не всегда очевидно.

Нo Доле, формулируя это положение, говорит не о произведении, а об авторе (le sens et matiere de l'auteur), что, на мой взгляд, вызывает дополнительные вопросы и заставляет внимательнее «думаться в смысл его высказывания.

Можно предположить, что слово автор в тексте Доле — это обычная метонимия: текст автора = автор. В этом случае предло­женная выше трактовка представляется вполне состоятельной. Но можно продолжить анализ дальше и посмотреть, в каких значе­ниях французские слова sens и matiere могут сочетаться со словом, а также постараться понять, что скрывается за глаголом entendre.

Если не рассматривать способность слова sens обозначать по­нятия смысл, значение, которые связаны с понятиями знак или совокупность знаков (в том числе и текст произведения), а исходить нить из тех значений слова, в которых возможно его сочетание к» словом, обозначающим одушевленный предмет, и если при ном оставить в стороне те значения, которые уводят нас в эмо­циональную сферу и соотносимы со значениями русских слов чувство, чувствование, то остается лишь одно значение, считаю­щееся в современном французском языке устаревшим и сохра­нившимся в устойчивых выражениях, а именно суждение.

В этом случае фраза Доле становится более понятной, и в ней появляется новый смысл. Интересен и выбор глагола для обозна­чения процесса понимания. Во французском языке этот процесс может быть выражен разными глаголами: comprendre, saisir, entendre. I (ели учесть, что глагол saisir, у которого значение понимание явля­ется переносным, расценивается как синоним глагола comprendre, то основная оппозиция внутри общего значения понимания про­легает между глаголами entendre и comprendre. В самом деле, гла­гол comprendre обозначает «проникнуть разумом в сущность вещи, как во все ее составные части, так и в целом». Что же касается глагола entendre, то он обозначает не столько проникновение в суть вещей, сколько уяснение сути слов, высказываний. Этот гла­гол точно выражает сущность первого этапа перевода — проник­новение в сущность речений автора оригинала.

В результате анализа значений слов оказывается возможным предложить новую, уточненную трактовку первого правила хоро­шего перевода, сформулированного Доле. Действительно, переводчику следует прежде всего отчетливо понять, каков предмет мысли автора и каковы его суждения об этом предмете.

Второе правило хорошего перевода в трактате Доле представ­лено в весьма лаконичной форме. Его смысл верно передан и в современных французских версиях, и в переложениях на русский язык, правда, все современные версии в силу вполне объяснимой тезисности изложения ограничиваются лишь общей деклараци­ей — от переводчика требовалось превосходное владение как языком оригинала, так и языком перевода.

Попытаемся разобраться, какие причины вызвали появление этого правила в трактате, и понять, что имел в виду Доле под со­вершенным владением языками.

Данное требование к переводчикам могло быть, конечно, обусловлено известной в истории перевода практикой перевода с помощью языка-посредника, довольно распространенной как в тот период, когда писал свой трактат Доле, так и в более раннюю эпоху. Достаточно вспомнить гневные строки из трактата сооте­чественника и современника Доле — Жоашена Дю Белле, обли­чающие переводчиков, не знакомых даже с азами языков, с кото­рых они берутся переводить. Есть некоторые основания полагать, что положение о необходимости переводчику в совершенстве владеть обоими языками Доле заимствовал у флорентийского гу­маниста конца XIV — начала XV в. Леонардо Бруни (1370—1444) В самом деле, Бруни в трактате «De interpretatione recta», написан ном в 1420 г., одним из основных требований к переводчику на­зывал совершенное владение обоими языками, т.е. не только языком оригинала, но и языком перевода. Таким образом, в его сочинении провозглашалось стремление не только к точности в переводе, но и к правильности речи на языке перевода, к изяще­ству переведенного текста. Некоторые исследователи, в частности Стейнер, считают, что трактат Доле был навеян идеями итальян­ских грамматиков и риторов начала XVT в. и, возможно, Бруни. Существует, правда, и более осторожная позиция, высказывавша­яся Балляром, который полагает, что, учитывая связи Доле с Италией, такого влияния нельзя исключать, но наличие этих свя­зей само по себе еще ничего не доказывает.

Более того, Доле не только сформулировал положение о не­обходимости совершенного владения обоими языками. Он не ограничился лишь общими призывами, а попытался аргументи­ровать необходимость именно совершенного владения языками. Аргументы его имеют сугубо лингвистическую основу. «Entends, que chascune langue a ses proprietes, translations en diction, locutions, subtilites, & uehemences a elle particulieres» — «Пойми, что каждый язык имеет свои особенности, переносы в речениях, способы выра­жения, едва уловимые тонкости и выразительную силу, свойствен­ные только ему». Как видим, Доле пишет о неповторимости каждо­го языка с точки зрения его выразительных способностей. Эта неповторимость проявляется прежде всего в том, что значения слов в разных языках полностью совпадают чрезвычайно редко, как правило, они различаются и по объему, и по содержанию заключенных в них понятий. Уместность, точность слова в тексте оригинала, осознанная переводчиком, требует поиска такого же уместного и точного слова в переводе.

Доле отмечает также особенности переноса значений, раз­личные в разных языках, т.е. своеобразие образных выражений, фразеологии и идиоматики. Он понимал, что способности языка устанавливать необходимые для переноса значений ассоциативные спичи между предметами и явлениями практически не повторя­ются при переходе от одного языка к другому. Отсюда и требование совершенного владения и языком перевода. Если переводчик не знает всех тонкостей и языка оригинала, и языка перевода, он наносит вред и автору, которого он переводит, и языку, на кото­рый он его перелагает, так как он не показывает достоинств и богатств обоих языков, которыми он оперирует, утверждал Доле (I esquelles si le traducteur ignore, il faict tort a l'autheur, qu'il traduict: & iinssi a la langue, en laquelle il le tourne: car il ne represente, & n'exprime In ilignite, & richesse de ces deux langues, desquelles il prend le maniment).

Аргументы Доле в известной степени перекликаются с идея­ми Бруни, которые тот высказывал, правда, по другому поводу, а именно когда говорил о недопустимости дословного перевода. Одной из самых интересных особенностей трактата флорентий­ского гуманиста является то, что он, пожалуй, впервые попытался подойти к проблеме верности перевода и буквализма с научных позиций. Он различал в речи последовательности знаков двух видов. Первый вид составляют последовательности (сложные фрагменты речевой цепи), смысл которых вытекает из смыслов, заключенных в составляющих их знаках, и комбинации грамма­тических правил их сочетания. Второй вид составляют такие после­довательности, смысл которых не может быть выведен из сложе­ния смыслов составляющих их элементов, напротив, подобное сложение приводит к искажению смысла. Разумеется, что бук­вальный перевод возможен только тогда, когда в тексте встреча­ются последовательности первого вида. Если же речь идет о после­довательностях второго вида, то переводчику следует изменять оригинальный текст.

Таким образом, и Бруни, и Доле видели одно из проявлений своеобразия языков, которое должны учитывать переводчики, в уникальной образности каждого языка, в его способности к пере­носу значений.

Одновременно Доле выступает в защиту французского языка. Вряд ли можно сомневаться в том, что, говоря о языке перевода, он имеет в виду свой родной французский язык. Ведь в тот пери­од переводы осуществлялись главным образом с классических языков на новые, среди которых был и французский. XVI век — особый период в истории французского языка. Именно в XVI в. французский язык окончательно утверждается как язык француз­ской нации, победив, с одной стороны, латынь, а с другой — множество местных диалектов. Однако не следует забывать, что указ короля Франциска I, известный под названием Ордонанс Виллер-Котре и предписывавший использование французского языка вместо латинского в области судопроизводства, нотариаль­ной деятельности и государственного делопроизводства, вышел лишь в 1539 г., т.е. за год до того, как в 1540 г. был написан Этьеном Доле его трактат. Французский язык еще нуждался в совер­шенствовании, защите и всяческом прославлении. Наилучший же способ такого прославления французские гуманисты видели в том, чтобы авторы, писавшие по-французски, мастерски владели этим языком и в своих произведениях, как оригинальных, так и переведенных с других языков, демонстрировали изящество, бо­гатство и красоту французского. Поэтому требование Доле к пе­реводчикам в совершенстве владеть языком перевода имеет кроме всего прочего и культурно-историческую обусловленность.

Третье положение в известной степени дополняет и развивает предыдущее. Доле говорит о недопустимости пословного перево­да. Мы неслучайно употребляем здесь термин «пословный» пере­вод, вместо того чтобы написать «дословный» или «буквальный». Термин «пословный» обращает внимание не столько на семанти­ческие аспекты слов, сколько на их расположение в тексте. Доле говорит именно о порядке слов, предостерегая переводчиков от механического воспроизведения синтаксической организации оригинального текста. Порядок слов всегда составлял одно из уязвимых мест в работе переводчика. Механическое следование в переводе расположению слов, принятому в подлиннике, неод­нократно осуждалось теоретиками перевода и критиками. Живу­честь этого «греха», видимо, в том, что перевод как деятельность по воспроизведению уже созданного текста осуществляется после­довательно. Переводчик начинает переводить и задумывается над порядком слов тогда, когда, споткнувшись, обнаруживает, что синтаксическая организация его текста не может передать смысл оригинала. Из-за этой ошибки, отмечает Доле, переводчики час­то искажают мысли автора и умаляют прелести и совершенства как одного, так и другого языка.

Таким образом, в трактате подчеркивается организующая роль порядка слов в речи и отмечается необходимость умения строить в переводе такой порядок слов, который следовал бы логике развертывания текста в соответствии с мыслями автора оригинала и с нормами языка перевода.

Интересно, что и это положение Доле иногда передается в искаженном виде. Будагов передает его очень обобщенно: «Его перо не должно быть связано словами и конструкциями оригинала, вовсе не упоминая, что речь идет о порядке слов. Копанев дает пространную перифразу: «Переводчик должен избегать тенденции переводить слово в слово, ибо в противном случае извратит содержание оригинала и разрушит красоту его образного выражения», также не уточняя, что «тенденция не переводить слово и с ново» предполагает не что иное, как изменение порядка слов. Гоциридзе и Хухуни повторяют формулировку Будагова. Стейнер, вырвав из текста трактата Доле один небольшой фрагмент, приводит читателя в полное недоумение. Он пишет, что Доле ре­комендовал переводчикам быть верными смыслу, но не порядку гнои подлинника, т.е. быть свободными в изменении порядка снов, что вполне точно соответствует идее автора трактата. В ка­честве подтверждения этой мысли он приводит фразу из трактата: «Cost superstition trop grande (diray je besterie, ou ignorance?) de co-mencer sa traduction au comencement de la clausule» [«Совершенный предрассудок (я бы сказал, глупость и невежество) начинать пе­ревод с начала клаузулы»]. Слово clausule, появление которого во французском языке относят именно к 1540 г., означает послед­ний элемент строфы, периода, стиха. Его латинский этимон clau-sula обозначает заключение, окончание, конец, заключительная часть, концовка. Можно предположить, что, только закрепившись во французском языке, это слово еще сохраняло значения латинского этимона и было более широкозначным. Таким образом, Доле говорит, скорее всего, о том, что нельзя начинать перевод с концовки. Но это вовсе не призыв к свободе в выборе порядка слов в переводе. Напротив, он призывает переводчиков к осто­рожности в изменении синтаксического строя текста, его структу­ры и пытается показать, что в переводе нужно воздерживаться от крайностей. Начинать перевод с концовки — это такое же невеже­ство, как и стремление передать строку строкой или стих стихом.

Четвертое положение трактата, к сожалению, также подверг­шееся значительному искажению, вновь обращает нас к нормам языка перевода, но только уже не в области синтаксической орга­низации речи, а в области выбора лексики. «S'il aduient doncques que tu traduises quelque liure Latin en ycelles, mesmement en la Fran-coyse) il te fault garder d'usurper mots trop approchants du Latin, & pen usites par le passe: mais contente toy du commun, sans innouer aulcunes dictions follement, & par curiosite reprehensible» — «И если, таким образом, тебе придется переводить какую-нибудь латинскую книгу на один из них [один из новых европейских языков], в частности на французский, тебе следует воздерживаться от присвоения слов, слишком напоминающих латинские и мало использовав­шихся в прошлом; напротив, довольствуйся общеупотребитель­ным, не изобретай бездумно никаких новых речений из чувства порицаемого любопытства».

Доле действительно сравнивает новые языки (французский, итальянский, испанский, немецкий и английский) с латинским и признает, что эти народные языки еще не преуспели в искусствах так, как латинский. Но вывод, который он делает из этого поло­жения, весьма оригинален. Доле не призывает развивать новые языки за счет более развитого. Напротив, он предостерегает от увлечения латинскими заимствованиями и не рекомендует упот­реблять те заимствованные слова, которые не являются обще­употребительными. В работах французских авторов это положе­ние иногда представляется как протест против неологизмов. Но Доле говорит не только о новообразованиях, но и о тех словах которые, будучи ранее заимствованными из латыни, не вошли в фонд общего языка, т.е. не стали общеупотребительными. Признавая превосходство греческого и латинского над французским, Доле не отрицает того, что иногда оказывается необходимым об­ращаться к заимствованным из этих языков малоупотребитель­ным словам. В то же время он утверждает, что делать это можно исключительно редко и лишь в случаях крайней необходимости.

В некоторых работах эта мысль Доле искажена до неузнавае­мости. Более того, смысл высказывания оказывается прямо про­тивоположным тому, который вкладывает в него автор трактата. Так, у Будагова данное положение приводится в следующей фор­мулировке: «Перелагая с языка более развитого на язык менее развитый, переводчик обязан постоянно стремиться развивать последний». Почти в неизмененном виде оно возникает у Копанева. Подобная трактовка этого положения способна ввести в заблуждение относительно концепции французского гуманиста о взаимодействии классических и новых языков и противопоста­вить его Дю Белле, как известно, отрицавшему значительную роль перевода с классических языков для развития новых языков. Но на самом деле, напротив, это положение трактата было под­хвачено и развернуто Дю Белле. Через девять лет после того как был опубликован трактат Доле, он резко высказывался против мнения о том, что французский язык якобы мог быть развит и усовершенствован посредством переводов с классических языков. Он выступал против использования во французской поэзии и в ораторском искусстве форм, выходящих за рамки общеупотребительного. «Лучший способ хорошо говорить, — утверждал Дю Белле, — основывается на словах простых, распространенных, не чуждых общим употребительным нормам».

Нетрудно заметить, что данное требование не утратило своей актуальности и сегодня. Современным переводчикам хорошо известно правило, согласно которому при выборе слов следует остерегаться иностранных заимствований. Достаточно вспомнить высказывания известной русской переводчицы Н. Галь, которая провозглашала как азы переводческого ремесла: «За исключением редких случаев, когда того особо требует характер повествования или героя, русское слово всегда лучше и уместнее иностранного. Это справедливо и для газеты, для публицистики, но стократ — дли художественной прозы».

И, наконец, последнее, пятое положение трактата Доле. Кари считал, что именно этому положению Доле придавал особое зна­чение. В самом деле, Доле пишет, что, если не соблюдать этого правила, всякое сочинение окажется тяжелым и неприятным. Суть же этого правила состоит не в чем ином, как в соблюдении норм ораторской речи, а именно «правил связывания и соединения выражений с такой нежностью, чтобы не только удовлетворена была душа, но и услаждены уши, ибо нет такой гармонии в обыч­ной речи».

В трактате, посвященном правилам перевода, Доле формули­рует лишь общие положения теории ораторского искусства. Эту теорию он намеревался изложить полностью в своем «Француз­ском ораторе». Основной тезис теории Доле сводится к тому, что великолепие выбранных слов само по себе недостаточно: необхо­димо соблюдать правила их взаимного расположения. Интересным и важным в этом положении является то, что Доле стремится пе­ренести законы ораторского искусства в сферу перевода. Он утверж­дал, что соблюдение норм ораторской речи, т.е. речи, построенной но правилам ораторского искусства, важно не только для оратора, но и для историографа. Таким образом, он старается распростра­нить нормы ораторского искусства на письменную речь, в том числе и научную. Данное положение весьма существенно, так как, с одной стороны, демонстрирует стремление французских гуманистов первой половины XVI в. установить нормы французского языка именно в его письменной форме, а с другой — пока­зывает пути, которыми шли филологи для выработки этих норм. Образцами для них служили произведения древних ораторов и поэтов. И если в сфере художественной литературы, поэзии сле­довало подражать поэтам древности, то в области прозаической речи, главным образом научной, необходимо было руководство­ваться нормами ораторского искусства. Сегодня мы могли бы уп­рекнуть Доле в том, что он пытался перенести нормы оратор­ской, т.е. устной, речи на письменную прозу. Действительно, нормы письменной и устной речи в современных языках весьма различны. Но не следует забывать, во-первых, что речь идет о французском языке XVI в., когда нормы письменной речи еще только предстояло выработать и для этого требовались модели, а во-вторых, что хорошая ораторская речь — это речь, как правило, подготовленная, т.е. изначально письменная, что отмечал еще Цицерон.

Таким образом, анализ положений трактата Доле показывает, что в его переводческом кредо центральное место отводится язы­ку перевода. В самом деле, лишь в первом положении в общих выражениях высказывается необходимость передать в переводе мысли автора и суть предмета описания. Все же дальнейшие по­ложения сводятся к одному — к требованию соблюдения норм языка перевода, а именно норм выбора слов и использования фразеологических оборотов, синтаксического построения выска­зываний и выбора соответствующих фигур речи, способных при­дать тексту должную выразительность.

Трактат Доле действительно может расцениваться как «пер­вая хартия» французских переводчиков, как первый документ французской теории перевода, так как он содержит идею, которая нашла свое воплощение в переводческой практике во Франции на протяжении нескольких столетий. Ведь именно стремлением к изяществу переводного текста продиктованы переводческие ре­шения целых поколений французских переводчиков. Апофеозом изящного перевода была эпоха так называемых «прекрасных не­верных», XVII в. — «золотой век» французской литературы. Этим нормам должен был подчиняться и переводчик.

В то же время вряд ли справедливо упрекать Доле во всех гре­хах французских переводчиков последующих поколений, позво­лявших себе всяческие вольности. Поступать так означало бы полностью пренебрегать различием между переводом и совсем иной формой литературного творчества — подражанием. Хорошо известно, что именно подражание, а не перевод проповедовалось в ХVI в. как основной способ обогащения и совершенствования национального языка и национальной литературы. Именно по пути подражания, когда «лишь идея одна заимствуется у автора», к не по пути перевода пошли многие выдающиеся писатели Франции, а затем и России. Причем и те, и другие преследовали кину и ту же цель — совершенствование национального языка и национальной литературы по классическим образцам.

Сегодня можно лишь делать те или иные предположения о том, различал ли Доле перевод и подражание, подобно тому, как их различал его современник и единомышленник Дю Белле. Разумеется, сочинение трактата Доле было продиктовано исторической необходимостью установления норм французского языка, особенно в его письменной форме. Но положения трактата хотя бы терминологически касаются строго ограниченной сферы литературной деятельности — перевода. Дошедший до нас текст трактатa не затрагивает других сторон литературной деятельности. Возможно, они получили бы свое освещение во «Французском ораторе».

Что же касается перевода, то концепция Доле достаточно яснa. Приоритет в ней отдается языку перевода. Текст перевода, согласно этой концепции, являясь продуктом литературной дея­тельности, должен стать частью национальной литературы и со­ответственно отвечать нормам литературного языка народа.

Если оставить в стороне чрезмерное украшательство в переводах, характерное для Франции XVII—XVIII вв., и взглянуть на лучшее образцы французских переводов (а не подражаний), то можно убедиться в том, что французским переводчикам всегда было свойственно чрезвычайно бережное отношение к родному языку и внимательное отношение к читателю, который, читая пе­ревод, должен получать «удовольствие от текста». Становится понятным, почему французские переводчики так высоко оцени­вают трактат, написанный около половины тысячелетия тому назад, и считают его первым теоретическим сочинением по пробле­мам перевода, своеобразной переводческой хартией.

 

Малоизвестные страницы истории. Покровитель устных переводчиков.Чужакин А.П.

Святой Антоний, живший в XIV веке, может быть признан покровителем устного перевода.

Лиссабон и Падуя оспаривают право называться его род­ным городом — и спор до сих пор не решен, так как при жиз­ни святой совершил немало чудес, как на поле брани, так и на религиозном поприще.

Св. Антоний захоронен в Италии, в небольшом живопис­ном городе Падуя. Его саркофаг является местом паломниче­ства и высоко почитаем верующими: считается, что одно при­косновение к мраморным плитам усыпальницы помогает исполнять желания, исцеляет болезни и хвори. В приделе со­бора, где стоит его величественная гробница из белого мрамо­ра, всегда многолюдно.

Однако самое удивительное, если верить религиозным источникам, заключается в том, что двести лет спустя после смерти, когда переносили мощи святого в новый саркофаг, к изумлению свидетелей, его язык был розового цвета, шевелил­ся и издавал различные звуки.

Таким образом, можно было бы считать Св. Антония покро­вителем устных переводчиков, ибо их язык, несмотря ни на что, должен работать и издавать звуки, желательно членораздель­ные и понятные, причем то на одном, то на другом языке. Как сказал поэт:

Theirs' not to reason why
They ought to do or die. 

дипломы,диссертации,курсовые,контрольные,рефераты,отчеты  на заказ
comments powered by Disqus